ЖАНРЫ

Критика цинического разума
Шрифт:

к наивным? У Великого Инквизитора ответ на этот вопрос не выз­вал бы ни малейших сомнений: он ответил бы на него утвердитель­но. Но являются ли все просвещенные, все реалисты, все лишивши­еся в соответствии с этим невинности Великими Инквизиторами, то есть идеологическими манипуляторами и моральными обманщика­ми, которые используют свое знание о том, как на самом деле обсто­ят дела, чтобы установить свою власть над другими — пусть якобы даже им на пользу? Что ж, в наших собственных интересах не тре­бовать чересчур быстрого ответа на этот вопрос.

Великий Инквизитор, как мы уже сказали,— это прототип со­временного (политического) циника. Его горькая антропология на­шептывает ему, что человек должен и хочет быть обманут. Человек нуждается в порядке, а порядок нуждается во власти, власть же нуж­дается во лжи. Тот, кто желает властвовать, должен в соответствии с этим сознательно использовать религию, идеал, обман и соблазн, а также (в случае необходимости) и насилие. Для него все — даже из области целей — становится средством; современный деятель, за­нимающийся большой политикой, является тотальным «инструмен­том» и манипулятором ценностями *.

И все же его нельзя обвинить в том, что он обскурант. Ведь в рамках истории, поведанной Достоевским, именно ему отводится роль реалиста, который вынужден поступиться своими собственными познаниями. Так его болтливый цинизм остается прямо-таки непре­менным фактором для процесса обретения истины. Если бы он дей­ствительно был только обманщиком,

он бы сохранял молчание. Однако в конечном счете он полагает, что все делает правильно, даже если использует для этого извращенные средства. Его максима на­поминает девиз Клоделя: Бог как раз и пишет криво. «В самом по­следнем счете» он не отказывался от направленности к «добру». Бу­дучи вынужденным говорить, он дает полный отчет о двигавших им побуждениях, а его признание, хотя и является поистине головокру­жительным, становится неоценимым вкладом в поиск истины. Дви­гаясь кривыми путями, циник тоже направляет своих последовате­лей к Просвещению, даже более того, без его скандального, амораль­ного и отличающегося мудростью саморазоблачения вся эта область в целом осталась бы совершенно недоступной для понимания. Именно потому, что часто можно получить впечатление о «голой, неприкры­той» действительности только тогда, когда будет обретена связь с позицией по ту сторону добра и зла, мы для обретения истины дол­жны ориентироваться на «аморальные» саморазоблачения тех, кто занял эту позицию. От Руссо до Фрейда решающие в экзистенци­альном отношении познания высказывались в форме признания, исповеди *. Нужно проникнуть за фасад, чтобы познать, как обсто­ят дела на самом деле. Цинизм говорит о том, что находится за фа­садом; это становится возможным лишь тогда, когда уже преодоле­но чувство стыда. Только тогда, когда индивидуум сам сделал шаг,

выводящий за пределы добра и зла, он оказывается способным к продуктивной исповеди. Но, говоря «таков я», он на самом деле подразумевает: «Таково оно». Мои грехи падают в конечном счете не на меня, а на некое «оно» во мне, они лишь видимость грехов. На самом деле мое зло — это только часть общей действительности, где добро и зло исчезают, растворяясь в великой нейтральности. Посколь­ку истина значит больше, чем мораль, аморалисты с полным правом чувствуют себя вовсе не безусловно плохими; они служат более вы­сокой инстанции, чем мораль.

С этой точки зрения Великий Инквизитор становится фигурой, типичной для эпохи. Его мышлением владеют два противоположных мотива, которые спорят друг с другом и в то же время обусловлива­ют друг друга. Как реалист (позитивист), он оставил позади дуализм добра и зла *; как человек, верящий в утопию, он тем крепче и отча­яннее придерживается этого дуализма. Наполовину он — аморалист, наполовину — гиперморалист; с одной стороны — циник, с дру­гой — мечтатель; здесь — свободен от всяких угрызений совести, там — связан в конечном счете с идеей добра. На практике он не боится никакой жестокости, никакой подлости, никакого обмана; в теории же он предан высочайшим идеалам. Действительность вос­питала его циником, прагматиком и стратегом; однако, исходя из сво­их намерений, он чувствует себя воплощением добра. В этой разор­ванности и двуличии мы узнаем основополагающую структуру «ре­алистических» Великих Теорий XIX века. Они повинуются стремлению компенсировать любое разрастание реализма (аморализ­ма) форсированием утопии и эрзац-морали, так, как будто было бы невыносимо столь увеличивать власть знания и знание власти, не оправдывая это «в высшей степени благими» целями. Речь Велико­го Инквизитора одновременно выдает нам тайну, откуда берутся эти в высшей степени благие цели, которые оправдывают все: из исто­рического будущего. В конце «истории» Землю будут населять «ты­сячи миллионов» счастливых детей — принужденные к счастью и приведенные в рай теми немногими, которые властвуют над нами. Однако туда ведет еще долгая дорога, по обочинам которой будут гореть бесчисленные костры для еретиков. Но так как цель считает­ся абсолютно правильной, никакая цена не кажется чересчур высо­кой для того, чтобы достигнуть этой цели. Если цель абсолютно бла­гая, то ее благость не потускнеет от отвратительных средств, к кото­рым придется прибегать по пути к ней. Здесь — тотальный инструментализм, там — утопия: это задает в результате форму но­вой, цинической традиции. При этом человеческим страданиям ука­зывается главное историческое направление; страдания становятся прямо-таки неотъемлемой функцией прогресса; страдания — это сознательно выбранная стратегия. Несомненно, страдания здесь при­знаются только как страдания, причиненные другим (инквизиция); сам стратег страдает только от необходимости сознательно лгать.

Теперь ясно, что представляет собой наш Великий Инквизитор; он, на самом деле, буржуазный философ, занятый философией ис­тории,— философ русско-православного профиля, трагически пере­крашенный в черный цвет тайный гегельянец. Если бы кому-то очень захотелось намалевать на стене черта, ему следовало только предста­вить, что вышло бы, если русский политик типа Великого Инквизи­тора взял бы на вооружение самую мощную и самую «реалистичес­кую» философию истории в XIX веке — марксизм. Но нет никакой нужды малевать черта на стене. Ведь соединение Великой Инкви­зиции и марксизма состоялось, и нам нужно только перелистать восточноевропейскую историю этого столетия, чтобы натолкнуться в ней по меньшей мере на два «гермафродических», объединявших в себе противоположные начала типа, настолько крупных, что они ока­зались способны выжить: «марксиста—Великого Инквизитора» и «утописта—Великого Циника». Вопрос не в том, произошло это с необходимостью или по недоразумению. В историческом отношении соединения марксистской идеологии и Великой Инквисиции уже не отменишь и не устранишь, даже если и можно привести веские аргу­менты для доказательства того, что русификация марксизма пред­ставляет собой подлинный курьез, а именно продемонстрировать авантюристически-нелегитимное извращение теории освобождения, превратившее ее в инструмент жесточайшего угнетения. Этот про­цесс может быть понят только исходя из перевернутой цинической оптики Великого Инквизитора, образ которого создал Достоевский. Только она дает логически ясный образец для толкования этого фе­номена: тот, кто желает властвовать, использует истину, чтобы лгать. Тот, кто именем истины — а марксизм неоспоримо обладает силь­ными моментами истины — обманывает массы, не рискует встре­тить опровержение, по крайней мере в области теории. Однако точ­но так же, как Великий Инквизитор, современные властители дол­жны были бы сказать вернувшемуся Марксу: мы больше не допустим тебя к себе; мы будем ссылаться на тебя при одном непременном условии — что ты «никогда, никогда» больше не вернешься! Ведь кто бы ни пришел — «Он» сам или только его «подобие»,— все равно это будет нарушитель спокойствия, подрывающий устои, тот, кто мешает, а мы слишком хорошо знаем, что бывает с такими.

Выдает ли резонерство Великого Инквизитора ту тайну, что существует фундаментальное противоречие между духом «истины» и духом «институций»? Не общий ли это «закон», что при попытке сделать «истину» «государственной религией» она необходимо пре­вращается в свою противоположность? Не говорит ли все за то, что одерживает триумфальную победу логика Великого Инквизитора, в соответствии с которой возвратившийся Иисус будет сожжен на костре святой инквизиции, возвратившийся Ницше погибнет в га­зовой камере, а возвратившийся Маркс заживо сгниет в сибирских

лагерях? Есть ли закономерность, которой повинуются такие цини­чески-трагические извращения?

Девятнадцатый век, как мы уже говорили, есть эпоха великих реалистических теорий, которые бросали не озабоченный добром и злом, «деловитый и предметный» взгляд на релевантный для чело­века мир: история, государство, власть, классовая борьба, идеология, силы природы, сексуальность, семья. Все эти познания были вы­строены в ряд и составили большой теоретический

арсенал, мастер­скую, полную инструментов для обеспечения практических интере­сов. «Знание — сила и власть»,— говорит рабочее движение. Но с той же быстротой, с какой на одной стороне накапливались горы ин­струментов, на другой стороне возрастал и размах планов. Здесь — орудия труда, там — проекты; здесь — предметно и по-деловому превращенные в нечто нейтральное средства, там — грандиозные, утопически-благие цели. Здесь — факты, там — ценности. Так в общих чертах выглядит самосознание современного инструментализма или прагматизма. Одной ногой стоят по ту сторону добра и зла, тог­да как другой ищут твердой опоры в (утопической) морали. Если привести все это к единой формуле, то она будет гласить: в XIX веке развивается первая форма современного цинического сознания, ко­торое соединяет суровый цинизм средств с неколебимым морализ­мом целей. В том, что касается целей, едва ли кто-то отваживался представить себя реально по ту сторону добра и зла — ведь это было бы «нигилизмом». Борьба против нигилизма — вот подлинная идео­логическая война эпохи модерна. Если фашизм и коммунизм где-либо и выступали единым фронтом, то именно в борьбе против «нигилиз­ма», который в один голос объявляется ими пороком «буржуазного декаданса». И тому и другому одинаково присуща решимость про­тивопоставить нигилистической тенденции абсолютную ценность; здесь — утопию народа, там — коммунистическую утопию *. И та и другая гарантирует в конечном счете цель, которая освящает лю­бое средство и обещает придать смысл существованию. Однако там, где радикальный цинизм средств сочетается с решительным мора­лизмом целей, умирает последний остаток морального чувства по отношению к средствам. Современный тяжеловооруженный мора­лизм возвышает себя до неслыханного деструктивного вихря, и в эпицентре его оказывается ад добрых намерений.

Этот вывод нельзя понимать как результат теоретической дедук­ции. Правда, мы пытались набросать логику современных полити­ческих катастроф, но этой попытке предшествовали катастрофы ре­альные. Никакое мышление не могло бы найти в себе достаточно легкомыслия и отчаяния, чтобы только из одного «стремления к истине» прийти к таким логическим выводам. Да, в принципе, ни один человек не мог бы представить себе разрушений и опустоше­ний таких масштабов, как те, которые пришлось пережить реально, — не смог, если бы они не произошли на самом деле. Только сейчас,

задним числом, обращают внимание на духовные предпосылки по­литического нездоровья. Задним числом можно ставить вопрос об условиях возможности ада, сотворенного собственными руками. Он и в самом деле начался до того, как мышление преодолело робость и инертность и стало изучать грамматику катастроф. Единственными, кто предвосхитил логику катастроф огромных масштабов, оказались Ницше и Достоевский, хотя они еще не сознавали, в какой мере они ведут речь о политике, проводя свои мучительные мысленные экс­перименты; поэтому они изъяснялись, используя почти исключитель­но морально-психологические понятия, и сознавали себя последни­ми мыслителями существовавшей на протяжении тысячелетий рели­гиозной традиции. То, что они писали, накипело на душе, на которую наложила свой отпечаток религия, на душе, испытывающей психо­логический кризис, переживающей надлом; оба полагали, что их уче­ния взорвут христианскую традицию, станут кометами, знаменую­щими конец всей предшествующей истории религии — и переход ее в мрачную современность. Однако перевод их видений на язык по­литики не заставил себя ждать — в обоих случаях не минуло и двух поколений. Помысленные предварительно в сфере внутреннего, опи­санные Ницше и Достоевским структуры реализовались в жесточай­шем внешнем своем воплощении. Они существовали в действитель­ности — русский Великий Инквизитор XX века и сверхчеловек, взывавший к немецкому народу, и тот и другой — инструменталис­ты крупного масштаба, цинические до крайности в том, что касается средств, и псевдонаивно «моральные» — в том, что касается целей. Между тем мы уже настолько удалились от нашего исходного пункта, что может показаться, будто уже вообще нет никакой связи между Диогеном, протокиником, и Великим Инквизитором, совре­менным циником. Может показаться, что только по необъяснимой прихоти истории понятий современный цинизм напоминает назва­нием своим об античной философской школе. Однако в этой кажу­щейся прихоти может быть выявлен кусочек метода, связующее зве­но, которое соединяет сквозь тысячелетия два неодинаковых фено­мена. Это связующее звено образуют, как мы полагаем, две формальные общности, существующие между кинизмом и цинизмом: первая — это мотив самосохранения в кризисные времена, вторая — тот род бесстыдного, «грязного» реализма, который без оглядки на конвенциональные тормоза морали объявляет себя сторонником того, «что есть на самом деле». Однако, по сравнению с экзистенциаль­ным реализмом античного кинизма, современный цинизм — это лишь «половина дела»; ведь его ориентация на реальные факты распрост­раняется, как было показано, только на беззастенчивое, прагматич­ное обхождение со всем, что является средством для достижения цели, но не на саму цель. Современные, теоретически рефлексирующие Великие Циники вроде Великого Инквизитора — это отнюдь не последователи и продолжатели Диогена, а как раз нечто совсем иное.

В них, скорее, дает о себе знать честолюбие Александра, которому дал отповедь Диоген, конечно, честолюбие, «отложенное на потом»*. Там, где Диоген выражал «желание» — «Отойди, не заслоняй мне солнце»,— адепты современного цинизма сами стремятся занять «место под солнцем»; они намерены цинично — то есть открыто и без оглядки на что бы то ни было — добиваться жизненных благ, на которые Диогену было наплевать. И то, что для них при этом хоро­ши буквально все средства — вплоть до уничтожения целых наро­дов, до ограбления всей земли, до превращения в пустыню всей суши и моря, до уничтожения всего животного мира,— показывает, что они действительно стоят по ту сторону добра и зла в том, что касает­ся выбора инструментов. Однако что же сталось с киническим им­пульсом? Если уж цинизм стал неотъемлемым аспектом современ­ного реализма, то почему этот реализм не распространяется и на цели? Цинизм средств, которым характеризуется «инструментальный ра­зум» (Хоркхаймер), может быть компенсирован только возвратом к кинизму целей. Это значит, что надо проститься с духом устрем­ленности к далеким целям, понять изначальную бесцельность жиз­ни, ограничить желание власти и власть желаний — коротко гово­ря, это означает: понять наследие Диогена. Это не романтика жизни в выброшенной бочке и не прекраснодушные мечтания о «простой жизни». Зерно кинизма заключается в критической, иронической философии по отношению к так называемым потребностям, в выяв­лении их принципиальной бесконечности и абсурдности. Киничес-кий импульс жил не только от Диогена до стоиков, он сказывался и в самом Иисусе, возмутителе спокойствия и нарушителе порядка par excellence, и во всех действительных последователях Учителя, кото­рым, подобно ему, открылась бесцельность человеческой жизни. В этом секрет непостижимой притягательности древнеазиатских уче­ний мудрости, которые очаровывают Запад, поскольку холодно по­ворачиваются спиной к его идеологии устремленности к цели и ко всем его рационализациям ненасытности. Человеческой жизни «нечего искать» на Земле, кроме нее самой, но там, где царит цинизм, ищут всего, чего угодно, только не человеческого существования. Прежде чем перейти к «подлинной жизни», всегда нужно еще доделать какие-то другие дела, выполнить еще какие-то предварительные условия, воплотить какое-то более важное на данный момент желание, свести еще какие-то счеты. И с этим Еще, Еще, Еще возникает та структу­ра откладывания на потом, та структура окольной жизни, которая поддерживает на ходу систему не знающего никакой меры производ­ства. Эта последняя, естественно, всегда умеет представить себя бе­зусловно «благой целью», которая маячит перед нами, словно ми­раж, и сбивает нас с толку, представляясь целью реальной, а при любом приближении к ней отодвигается в новую даль.

Поделиться с друзьями: