Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Просторная гостиная с тремя окнами и большим, блестевшим цветными изразцами камином — ностальгией по буржуазности — матово освещалась солнцем и напоминала о довоенном уюте, секрет которого был расстрелян еще на подступах к иллюзиям.

Я поставил у порога дорожный сак, сбросил с ног ботинки, прошел по прохладному полу, сел в низкое деревянное кресло у окна, огляделся: все вокруг было сработано хозяйственной рукой, если и не по законам высшего мастерства, погибшего раньше уюта и иллюзий, то вполне добротно и удобно. Много ли претензий у человека, который в детстве был заложником нищеты?

Желудь освободился от передника и расположился напротив. Некоторое время мы молчали. Я рассматривал его, он меня. Скорее всего, мы стали похожи. По разным поводам жизнь одинаково ужесточила наши сердца, иссушила мысли, вылепила лица, придав им необратимость. Человека странно тянет

приходить на место своего поражения. Самым умным было тотчас встать и уйти, но еще умнее — вовсе не приходить, потому что было ясно: он не скажет ничего, чего бы я не знал заранее, и я не смогу порадовать его ни откровенностью, ни откровением. Первое я потерял в дороге, второго не нашел.

— Для кого ты построил дом свой? — спросил я.

— Не знаю, — пожал он плечами и улыбнулся, довольный вопросом. — Дети выросли и улетели. Жена куда-то исчезла незаметно.

Он оглянулся, словно ожидая, что вот-вот откуда-то выскочит жена и беззаботно рассмеется. Но я бы не узнал ее, потому что не был знаком. Я даже не знал, жива ли она и сколько у нее детей. Хорошо, что он не стал навязывать мне семейного альбома с фотографиями дедушки в виде полного георгиевского кавалера, бабушки в подвенечном платье, дядьев, снох и прочих таинственных, неизвестно откуда взявшихся и куда девшихся родственников. Все они могли оказаться поддельными. Помню приятеля, гордого дюжиной шикарных альбомов, представлявших родственников в виде знаменитых людей. Но я-то знал, что сам он зачат и выношен в лабораторной реторте. Во всем остальном это был учтивый, не имевший страстей человек.

А Желудь, помню, только страстями и обладал. Семья его, где он был ребенком, вечно ютилась по каким-то углам и подвалам, как это было принято со всеми хорошими людьми моего времени. Теперь у него был дом, построенный, возможно, в обмен на страсти, потому что Желудь внешне производил впечатление незыблемости. Как огромный валун на дороге. Он уже все пережил и теперь оставался терпеть.

— Мы давно идем к одному и тому же, — сказал он с деликатной иронией в голосе, — но ты делаешь вид, будто только что вышел, а я — будто уже пришел и жду тебя, чтобы поздравить с финишем.

— Дом — это смысл, — откликнулся я. — В мире так много бездомных. Но еще больше тех, кто, не имея дома, заботится о граде грядущем.

— Я плотник по преимуществу, — спокойно сказал Желудь. — но и я могу рассчитывать лишь на одну награду — ржавый гвоздь.

— Но ты же не знал ручья, текущего с креста? — удивился я.

— А кто из живущих знает? Омой душу слезами, как тело водным естеством, и примешь жизнь в первозданности.

Несомненно, Желудь от затворничества сошел с ума. О социальном статусе говорить с ним было бесполезно. Лишь обыденное сознание, как рассказывает Кьеркегор, допытывается, был ли апостол Павел женат, исполнял ли какую службу, и получив ответ, что апостол Павел не был женат и не исполнял службы, делает вывод, что апостол Павел несерьезный человек.

Но не мое дело защищать тех и других, я пришел в мир, чтобы удивляться.

— Я тоже, — сказал Желудь, когда мы перешли в кабинет и сидели за бутылкой вина. — Но я раньше вышел и потому быстрее устал.

— Чем же зарабатываешь на усталость?

— Излечиваю наложением рук и напряжением желания.

— Камни в почках — не твое амплуа?

— Нет, это я оставляю лекарям. Мое ремесло — избавлять от душевной импотенции.

— Не хило! — рассмеялся я. — Небось, от страждущих не отбиться? А как закон — не хмурится?

— Страждущих не много, больше страдающих. А для уголовного уложения я не представляю интереса. Особенно теперь, когда в дело пошли стотысячники-взяточники и миллионники-мошенники. А всеобщая импотенция — признак эпохи. Да и в нашу национальную натуру вбита она, как гвоздь, по самую шляпку.

— Сомнительно. Сам бездеятельный, восстанавливаешь на деятельность?

— Реанимация эмоций и протезирование инстинктов все же лучше, чем ничего? — вопросил Желудь.

— Объяли меня воды до души моей, — только и мог я ответить.

— У меня ограниченный круг пациентов, — серьезно сказал Желудь. — И никакого переполоха. Угасание души происходит и нарастает незаметно и не является фактом статистики.

— Но как тебе самому не тяжело в пустыне ниневийской, где «более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота»?

— Я не только плотник, — был ответ.

Я прожил у него три дня и три ночи. Мы говорили обо всем, что еще не случилось. Утром я отправился на станцию. Желудь стоял у ворот и смотрел мне вслед. Когда я оглянулся, он кивнул, как будто соглашаясь

с тем, что я так и не сказал.

Дорога разворачивалась твердо и уверенно. Из леса доносились приглушенные расстоянием голоса птиц. Небо было чисто и ясно, как проза Лермонтова.

СТРАХ

Рождение человека вызвано его страхом остаться без продолжения, и рождение в самом человеке вселяет страх. Страх, внушенный рождением, принимает размеры социального недуга. В маленьком человеке — маленький страх, в большом — большой, в великом — великий. А сердце у всех одинаково — с кулак. В сердце каждого все занято страхом, нет чистого места, где бы маленький праведник мог приклонить голову, уставшую от непомерных мыслей. Начнешь думать — будет не до смеха, но если будешь думать долго и упорно, начнешь смеяться и не остановишься до самого ухода на чужбину, которая твоя прежде бывшая и последняя родина. Маленький страх маленького человека угрожает большому страху большого, и им не прийти к миру. Страх — тень души, и всюду следует за ней, как добровольный страж, везде, в какое бы странствие и в каком бы трансе душа не летела. Когда в самом сердце страха поселяется страх, их легко обмануть или обмануться, а зачем? Иногда страхи объединяются, вооружаются и идут убивать, чтобы победить себя. Страх порождает подозрительность и в свою очередь порождается страхом. Его сил хватает только на то, чтобы исчезнуть, но он не делает этого — зачем? Но наступает день перехода, человек умирает, а страх его вселяется в следующего и так бесконечно, пока небо и земля разделены. Страх неизбежен и непостижим, но говорить о нем — значит доверять его существованию. Но можно ли доверять тому, что само себя подозревает? Но, как ни странно, страх способен поднять внутреннюю глубину до высоты бездны. Форма страха — вещный мир души, и она, ослепленная страхом, бродит по дому, ощупывая все вокруг в поисках выхода, и не может найти, и все, чего касается неслышная рука души, отзывается тихим вздохом: страх... страх... страх... Когда страх получает всеобщее хождение, он становится валютой, за которую можно купить безопасность. Но когда является смех, тогда страх исчезает и вновь возвращается, едва смех умолкнет. Но среди всеобщего страха только смеющийся способен выжить, и будет он смеяться, пока не поглотит его страх всего окружающего.

СТАРЫЙ КИТАЕЦ

У каждого мальчика в детстве должен быть хороший знакомый или друг — индус, мексиканец, негр или инк. У меня был китаец с ласковым именем Хуай-Хуа. Он был сапожник, но вместо одной ноги носил деревяшку, напоминавшую внизу, на конце, черное свиное копытце, а наверху — под штанами и рубашкой — пристегнутое хитрыми черными ремнями.

Мы соседствовали. Мы жили на втором этаже в большой квартире с лепными потолками, огромными зеркалами и позолоченной мебелью, а сапожник жил в огромном полуподвале, где было полутемно и затхло и какие-то незаметные люди, которых я тут же забывал, потому что у меня был китаец. Моя нянька, рыжая Настя из-под Бежецка, часто вместо обязательной прогулки в Летнем саду оставляла меня у китайца, а сама убегала в кино с молодым пожарным, жившим во дворе во флигеле с девятью львиными головами. Настино кино продолжалось до вечера, когда она прибегала за мной в полуподвал, довольная, раскрасневшаяся, вела меня за руку через двор и просила ничего не говорить родителям. Но и без ее уговоров я бы не выдал китайца, которого мне запрещали. Потому что он был из страны, куда мне никогда не попасть, и рассказывал о чудесах и драконах, и учил складывать из бумаги кораблики, птиц, лягушек. И еще потому, что был непонятен и таинствен всем своим круглым темным мятым морщинистым лицом, широкой улыбкой с мелкими нехорошими зубами, как у ящерицы, и еще потому что для него из отцовского кабинета я таскал бритвенные лезвия и папиросные гильзы. Он был совсем другой, этот китаец, непохожий на отцовский мундир, пахнущий широкими кожаными ремнями, непохожий на руки матери, пахнущие лекарством, непохожий на Настю, пахнущую старым кислым пожаром.

Обычно он сидел на низкой прочной дубовой скамейке перед широким чурбаном с утопленной в него сапожной лапой и работал ножом, шилом, дратвой, молотком и деревянными гвоздиками. И рассказывал сказки о Бэйдзине, лучшем городе Поднебесной.

Мне он казался самым мудрым на свете, и однажды я сказал ему об этом. Он ощерил в улыбке неисчислимое множество мелких порченых зубов.

— Мудрость не оставляет следов, — сказал он, — поэтому ее ищут и не находят. И жизнь не оставляет следов. Поэтому нет жизни там, где есть мудрость, и мудрость не приходит туда, где селится жизнь.

Поделиться с друзьями: