Сачлы (Книга 1)
Шрифт:
– Позовите, пожалуйста, Сачлы-ханум!
– Какую это Сачлы?
– не поняла сиделка.
– Простите, простите, - спохватился Аскер, - я хочу сказать: Рухсару-ханум.
– Вот так бы сразу и говорили... А то: Сачлы, Сачлы! Рухсара, в белом халате, в косынке, сидела в приемном покое у окна и читала роман Гюго "Человек, который смеется".
– Вас опять к телефону, - заглянула в дверь сиделка. Девушка вздохнула, с недовольным видом отложила книгу.
– Кто у аппарата? Слушаю, - строго сказала Сачлы.
– Это я...
Аскер вдруг с ужасом почувствовал, что говорит тоненьким, каким-то противно виноватым голоском.
–
Набравшись смелости, Аскер выпалил:
– Это я, я! Не узнаете? Старший телефонист. Телефонист Аскер. Тель-Аскер, как все говорят. Я ваш чемодан нес от автобуса в здравотдел. Помните, ханум?
Ничего не ответив, Сачлы повесила трубку и с пылающими щеками вернулась в приемную, взяла книгу.
Басовитый гудок в коммутаторе требовательно позвал Аскера.
– ГПУ?.. Милицию?.. Сейчас, сейчас, товарищ начальник!
Оттянув прилипшую к вспотевшей спине рубашку, юноша задумался.
"А если подслушали мой разговор с Сачлы? Вот срам-то!.. Ну, ничего, успокоил он себя.
– Я - молодой человек. И... И теперь-то я стану любить ее несравненно сильнее, чем еще час назад".
Молодой лес просыпался. Птицы неумолчно щебетали и гомонили в ветвях. Небо, казалось, затянули огромным алым шелковым платком. Водопад, низвергаясь с высокой скалы, наполнял рассветную тишину неистовым шумом; раздробленные ударом о камни, мельчайшие, почти невесомые капельки клубились у подножия, упадет сюда первый луч солнца и построит в брызгах крутой мостик разноцветной радуги.
Медленно идущий по извилистой, едва заметной со стороны тропинке Кеса, щуря до боли глаза, всматривался в холмы, вереницей тянувшиеся на противоположном берегу реки, поросшие чахлым лесом.
Там прокладывали шоссейную дорогу. Каждое утро с восходом солнца гремели взрывы, взметая скалы, расшвыривая гранитные глыбы; содрогались небо и земля... железобетонные мосты перекидывались через овраги, бездонные ущелья, во тьме которых грохотали стремительные потоки.
Дорогу строили сами жители, но Кесу, после того как он поступил на службу к Субханвердизаде то ли курьером, то ли дворником, освободили от строительных работ. И он теперь считал себя самым счастливым человеком на белом свете. Придя в деревню, Кеса кичился перед родственниками и знакомыми:
– Да сельсовет не смеет мне ткнуть: "И у тебя над глазами - брови!" Дескать, ты такой же, как прочие... О нет, нет! Все переменилось. А почему? Да потому, что я отныне - советский служащий, а не темный олух, как некоторые...
Кеса аккуратно, добросовестно собирал по деревням сплетни, новости, слухи и выкладывал их Субханвердизаде.
Только побывал он в каком-нибудь селении - глянь, нагрянула комиссия райисполкома. И ей уже все известно. Такие заранее осведомленные комиссии, состоявшие из "своих" людей, не возвращались в район с пустыми руками...
Случалось, наиболее важные дела, вскрытые Кесой, обсуждались на исполкоме, и Субханвердизаде произносил' пламенную речь, поражая собравшихся доскональным знанием положения на местах, даже в отдаленных горных селениях.
Кесу так и распирало от гордости. Он испытывал неизъяснимое удовольствие, верно служа Субханвердизаде, являясь его доверенным лицом.
Накануне его отыскал Аскер и, отведя в укромный уголок, обратился со смиренной просьбой:
– Мен олюм (Мен олюм - ради жизни моей - ред.), почтенный Кеса, раздобудь мне две рамы сотового меду. Самого душистого! Самого сладкого!
– Что это значит, а?
– Кеса с неприступным
– Две рамы сотового для двух покоривших меня девичьих кос - умолял Аскер.
– Сам знаешь, ами-джан (Ами-джан - дядечка - ред.), мое слово крепкое... Я ведь не из тех, сам знаешь, кто пристает с просьбами к первому встречному!
Кеса благосклонно согласился.
– Хоть ты взбалмошный, хоть ты делибаш (Делибаш - пустая голова - ред.), но ты мой друг. Для такого моя шея тоньше волоска!.. Достану, обязательно достану.
И вечером отправился в свою родную деревню, славившуюся пчельниками по всей округе. Там он знатно попировал у родственника-чабана, купил меду, конечно, забыв расплатиться: "В следующий раз, не беспокойся, за Кесой не пропадет...", и теперь с узелком возвращался в город.
Странный, дивно прекрасный, совсем непохожий на далекий Баку мир окружал Рухсару, своеобразие его и волновало, и покоряло девушку.
Когда она ранним утром выходила во двор больницы, перед нею открывалась широкая панорама гор, уходящих непрерывной цепью куда-то далеко-далеко в туманную даль. Макушки покрытых синеватым снегом гор касались белопенных, будто вороха хлопка, облаков, и часто девушка не различала, где же облака, а где заснеженные горы... Отвесные скалы сияли белым камнем, словно зеркала. С шумом, с грохотом скатывались в долину ручьи, вода их, туго натянутая течением, серебрилась. Воздух был чист, прозрачен как хрусталь. Студеный ветерок, резкими порывами летевший с гор, приносил в долину благоухание приальпийских лугов.
А ниже зеленым поясом протянулись леса. Могучие вековые деревья стояли зелеными шатрами. Волны, гонимые ветром, пробегали по листве, словно в море, но эти волны были зелеными, а не синими. К деревьям сиротливо жались кусты можжевельника. Роса ослепительно блестела в изумрудной траве, в венчиках цветов.
Буйное, неправдоподобно щедрое, баснословное по пестроте и яркости красок цветение земли восхищало девушку, но едва она начинала думать о своей жизни, как лицо ее омрачалось.
С первого же дня приезда сюда в ее душу запала тревога. Беспрерывные ночные вызовы к телефону, бесцеремонные взгляды встречных во время прогулок по городку, письма с нежными признаниями приводили в смятение девушку.
Рухсара выросла в строгой, богобоязненной семье. Мать ее Нанагыз отличалась приверженностью к стародавним обычаям и не расставалась с чадрой. Когда с Рухсарой заговаривали даже знакомые, девушка вспыхивала, и щечки ее становились похожими на цветы горного мака. И в школе, и в медицинском техникуме, отвечая учителям, она так волновалась, что сердце бешено колотилось в груди. И теперь, повзрослев, казалось бы, став самостоятельной, Рухсара все еще была пугливой ланью, вздрагивала от малейшего шороха, боялась, чтобы о ней чего-нибудь дурного не сказали, плохого не подумали...
Постоянно она помнила прощальный наказ матери. На перроне бакинского вокзала, когда паровоз уже окутался белесыми клубами и вагоны вот-вот должны были тронуться, Нанагыз крепко прижала своей единственной рукою дочь к груди, а по ее морщинистому, доброму, такому родному лицу заструились слезы.
– Доченька, счастливого пути! Ты будешь одна, совсем одна... Береги себя, свою честь, не нарушай семейных обычаев и заветов. Если ты расстанешься со своими косами (Девушка, остригшая косы, считалась в те далекие от нас годы порочной, лишившейся чести - ред.), то считай меня мертвой!
– И Нанагыз судорожно зарыдала.
– Ты - мой первенец, моя первая радость в жизни!