Хирург
Шрифт:
– А ничего не делаю. Лежу, читаю и мыслю. Думаю, что пора кончать читать и начинать только мыслить. Пора обдумать все, что прочитал за жизнь. А?
– Это верно. И что намыслил?
– Намыслил, что надо поесть, ибо не от голода благородные решения в голову приходят. А гениальное нищенство может в максимуме своем дать лишь Франсуа Вийона.
– Ну, и я ничего не делаю и в принципе с тобой согласен. Идея такая, чтобы приехал сейчас ко мне. Приезжай, Женька.
– Сейчас? А не поздно?
– Может, и поздно. Дома никого нет. Приезжай.
– Сейчас приеду. До встречи.
– До встречи. Жду.
И
Я позвонил в больницу. У них там все было в порядке.
У Фильки была бутылка цинандали, и мы, лежа на двух диванах, посасывали его и продолжали то же любомудрствование, что и у себя дома я делал, лежа на тахте в одиночку.
Он стал говорить о том, как любой простой факт, если над ним думать, можно повернуть направо и налево. Скажем, здоровый, грубый, бездуховный и безмысленный Голиаф и против него маленький, вооруженный мыслью овеществленной, пращой, Давид. А можно и иначе. Большой, открытый, добрый от своей могучести Голиаф и маленький, хитрый, направляющий свои незаурядные мыслительные способности на убийство Давид с пращой, созданной его мрачным гением.
Поговорили, обсудили это. Потом допили все. Потом решили, что я останусь ночевать у него.
Позвонил опять в больницу – дал телефон. Позвонил Гале на дежурство. Разделись, легли. Погасили свет. И в темноте через комнату стали лениво перекидывать мысли с дивана на диван. Ну, не знаю, мысли ли, – но слова были.
Как хорошо рассуждать лениво и безответственно.
Филл опять стал рассуждать, как важны нам мифы и легенды, как создавали они нам и мировоззрение и образ жизни.
Очень он хорош, даже когда выдает словесно мыслительный шлак, все равно побуждает к какому-то размышлению. Или я просто расслабился сегодня.
И после я его не прерывал, только молча слушал, а он дал такой навал всяких шлаковых рассуждений. Но все равно хорошо. Мне было хорошо.
Он стал мне говорить о важности легенды об Адаме и Еве. Сколь важно, чтобы люди понимали, ну хотя бы думали, что вышли они из одной исходной точки. Из одного существа. Тогда есть материальный субстрат идеи – все люди братья. А материалистический подход очень важен и в идеалистическом мире, потому что людям легче понять, что пощупать можно. Если люди достаточно осознают материальность одной исходной точки – меньше будет оснований для разделения людей на группы: эти такие, а эти эдакие. Все такие эдакие, потому что все вышли из одной точки. Или если б люди знали, что вышли из одной амебы, а не из миллиона амеб в океане. Так сказать, «если амеба у нас одна, то и судьба одна». Вот это понять важно.
– Ты что, готовишься к лекции, пишешь статью, продолжаешь спор?
– Ругались мы сегодня на работе. Оказалось, мы такие разные все, сидящие в одном кабинете. А ведь из одной точки вышли. А потом спорили, спорили, и вдруг – ничего не разные, но просто один не поел, другого разлюбили, третий с детства несет обиду на что-то, четвертому слишком хорошо, наверное, было…
– Наверное, в воздухе
сегодня философские микробы. Я тоже дома думал приблизительно о том же. Расскажи лучше о деле.– Лучше ты сначала скажи, что ты делал.
– Ничего. Операций сегодня не было у меня. Тяжелых больных тоже пока, слава Богу, нет. Ушел с работы в два часа. Ходил с одним мужиком к консультанту-урологу.
– Ваш больной?
– Нет. Сейчас нет. Так, полузнаком.
– А кто он и что он?
– Вопросы ученого-историка. Да я и не знаю толком.
– Ты же с ним таскался по консультантам. Осложнение после операции?
– Я его оперировал шесть лет назад и совсем по другому поводу. А сейчас он обратился ко мне, ну просто нет у него никого. Он один. Никого не знает. А я его оперировал.
– Совсем чужой?
– Нет, конечно. Я его оперировал. Он и помнит. А я его не помню практически. Короче, у меня ничего не было. А что делал ты?
– Я в архиве сегодня работал. Смотрел документы семнадцатого века. И вдруг из дела выпали засушенные пальцы. Вещественные доказательства. Дело об отрывании пальцев на базаре. Дело-то ерунда, тривиальное, но ты представляешь себе, где-то триста лет назад подрались на базаре, оторвали, отрубили пальцы. Может, хирург какой включался тогда. Потом судили. А потом положили дело в ящик, и никто, никто, понимаешь, триста лет не прикасался, до меня. А то бы пальцы выкинули.
Мы опять пофилософствовали, но уже хотелось спать.
Так вот и закончился еще один день.
Надо было бы вытащить сюда и Володьку. Да уж поздно. Жаль.
ЗАПИСЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Евгений Львович пришел с родительского собрания.
– Ну как, пап? Что говорили?
– Да все как обычно. Учитесь вы средне. Хотя для вас всё делают… С другой стороны…
– Пап, а пап, а как тебе наш классный руководитель?
– Пожалуй, хороший преподаватель, умный… вдумчивый. Тяжело, конечно, с вами. Трудно быть хорошим учителем.
– Так кто ж пойдет на такую работу! Я б ни за что не пошел.
– Дурачок ты еще, Сашка. Лучшие профессии, по моему, с моей точки зрения, – врач и учитель.
– Врач – это да. Особенно хирург. А учитель, знаешь, пап…
– И хирург среди врачей ничего не «особенно». А просто наиболее наглядна его работа. Да еще и романтична. А романтика – это красота для малообразованных и малопонимающих. Вот работа терапевта не менее интересна, только, может быть, более трудна.
– Нет. Хирург – разрежет, все увидит.
– Не повторяй этих глупых вещей за другими. Все кухни так говорят. Что ж хорошего не знать, а только видеть. Сам подумай – если хирурги будут резать, не зная, на что идут! Болит – режь, а там посмотрим. Так, знаешь, сколько лишней крови прольется. Надо знать, что ты можешь от этой резни получить. Пока хирург не станет нормальным терапевтом до операции, ну хотя бы в диагнозах, – грош ему цена и горе его пациентам. «Хирург разрежет – увидит!» – посмотрит, зашьет и скажет терапевтам – там то-то и то-то, а как это лечить – известно вам. Так? Ты подумай… Ты уже можешь думать, Саша? Можешь? Молчишь. Ну, тогда послушай, я тебе сказку расскажу, так сказать легенду, о тихом мальчике. Не поймешь, так через год расскажу снова. Говорить?