Вторжение
Шрифт:
В залах с картинами электричество отрубили еще два месяца назад, поэтому, пересекая обитель голландцев, Дарина освещает путь карманным фонариком. Напрягает зрение так, что чувствует резь в глазах. В детстве Дарина верила, что предмет перестает существовать, когда она отворачивается и больше его не видит. Если она ослепнет, голландцы тоже перестанут существовать, и Дарина идет, всматриваясь в кувшины, ремеры, пышные масляные пионы, сырые тушки рыб, подгнившие бока инжира. Пытается запомнить, запечатлеть. Ей здесь немного не по себе, после того как она застала какого-то чудака, вспарывающего ножом холст. Ценитель, не иначе, – выбрал натюрморт с изящной пружинкой кожуры лимона. Наверняка чтобы закрыть проплешину на кухонных
Ой, Кирюш, сними, голова кружится.
Изображение на плоскости – прошлый век. Никто не вернется, зачем тебе, ба?
Дочь как-то прислала старую запись «Гамлета», где на сцене играл Высоцкий – как живой, ей-богу, только с изредка пробегающими по краям силуэта помехами. Дарина подумала, если можно вернуть артиста, почему нельзя вернуть зрителей: наполнить коридоры музея голограммами, пусть они снова носятся по залам взмыленными, мешают разговорами по телефону, фотографируются на фоне картин – черт знает зачем, но пусть, пусть… А она будет по привычке верещать: «Руками не трогать!», хоть голограммы и не смогут ничего трогать руками.
Возвращаясь в двадцать четвертый зал, Дарина замечает лишнюю среди расставленных в привычном порядке белых фигур. Щурится. Перед «безрукой бабой» стоит мальчишка лет тринадцати. От ОС отстал, что ли? Но мальчишка не похож на незрячего – рассматривает скульптуру, руками не трогает. Не замечает Дарину, которая неслышно подобралась с другого конца зала и притаилась, словно увидела редкого зверя из Красной книги, ну, скажем, снежного барса. Казалось бы, родилась в прошлом веке, а рука тянется сфоткать на телефон, будто в этом. Вот, мол, смотрите, у меня есть доказательство: говорили, никто не вернется, посмеивались, крутили пальцем у виска – сумасшедшая старуха, ну, чем бы дитя ни тешилось, пусть сидит, никому же не мешает… Но Дарина не шевелится, боится спугнуть, только смотрит на мальчишку, который смотрит на Венеру Милосскую. Смотрит на Венеру Милосскую, а потом поднимается на носочки и прижимается к ее губам.
Руками не трогать, а губами?..
Дарина вскрикивает:
– Ты что творишь?!
И мальчишка, Пигмалион чертов, отшатывается от скульптуры, пятится назад и наталкивается на постамент с бюстом Дарининого любимчика. Безымянный грек пьяно пошатывается, а потом кудрявая голова безносого юноши летит с пьедестала, будто отсеченная невидимой гильотиной. Мрамор с грохотом раскалывается, и Дарина на мгновение удивляется, почему не брызжет кровь.
Мальчишка и не думает убегать, лепечет:
– Простите, простите, простите.
Дарина думает: «Все равно». Дарина думает: «Никому и дела нет». Да его даже в аудиогиде не упоминают. Белесые осколки пятого века до нашей эры отправятся в мусорное ведро двадцать первого, и никто не заметит. А скоро и она ослепнет – последний зритель на сеансе – свет включен, по экрану ползут финальные титры, уборщица снует между рядами, собирая опрокинутые ведерки с попкорном, а на сетчатке Дарины все еще отпечатан последний кадр:
«Обломок мраморного льда пялится в потолок темной лункой».
Дарине хочется толкнуть древнего правителя, грохнуть об пол, чтобы тот зазмеился трещинами и чтобы бесполезные статуи одна за другой сложились, как кости домино. Разнести бы тут все в крошку, раз никому до них дела нет. Только вот незрячие придут в следующий четверг.
– В наше время на помидорах учились, –
вздыхает Дарина.Мальчишка всхлипывает. Девочка из школы, которая ему нравится, не дает себя поцеловать – посткарантинная верминофобия, – он произносит по слогам «вер-ми-но-фо-бия». Боязнь заражения болезнью, связанной с вирусами, – так в «Википедии» написано. А он даже не умеет, не целовался еще ни разу… Бабушка его работала в музее смотрительницей, – Елена Николаевна, может, знаете, умерла во вторую волну? – приводила его как-то, вот он и вспомнил, на ком можно потренироваться. Они же как живые, хоть мрамор – холодный и шершавый, как шкура акулы.
– Может, в маске позволит, – с надеждой говорит мальчишка.
А Дарина представляет, как подростки слепыми котятами тыкаются друг в друга через грубую стерильную ткань, покрывающую лица, словно влюбленные на картине Рене Магритта. Гладят лбы, обтянутые полотном, ощупывают ноздри, скользят по щекам, ищут губы. Пальцы мальчишки забираются под ткань, и девочка визжит, будто в музее:
– Руками не трогать! Руками не тро-о-огать!..
чертово колесо
Коврик в ванной вечно намокал – мама не любила клеенчатые шторки, что липнут к голому телу, поэтому вода заливала пол каждый раз, когда она принимала душ. Мама никогда не закрывала дверь – боялась поскользнуться, удариться головой и лежать без сознания, пока вода не поднимется до ноздрей и не перельется через край. Боялась, что я не услышу. Или не захочу услышать. Не знаю, что для нее было страшнее: утонуть в собственной ванне или затопить соседей.
Что люди скажут.
Переминаясь с ноги на ногу, я думала, как все-таки странно: вот ты ночью ступаешь легко и упруго по выжженной солнцем сухой траве, а вот – топчешься утром в хлюпающей луже и чистишь зубы как ни в чем не бывало.
От коврика несло прелой кошачьей шерстью, хоть у нас никогда не водилось кошек. Мама не любила кошек. Кошки воняют.
Из квартиры снизу доносилась песня. Соседка пела, купая ребенка. Мы никогда не встречались, я знала ее только по голосу. Бесстрашный, он появился в начале лета, вместе с визгами и плоскими ударами маленькой ладошки по воде. Никаких детских песенок, нет. Голос плескался по водопроводным трубам, немного фальшиво выводя репертуар «Сплина»:
Скажи, что я ее люблю…
Наверняка соседка не догадывалась о тонких уязвимых перепонках между этажами. А может, старалась для меня?
Без нее вся жизнь равна нулю…
Готова спорить, она пела в расческу.
С полным ртом пены сложно аккомпанировать на бэк-вокале, но я все же негромко мычала. Песня теперь застрянет в голове на весь день, как обычно. «Скажи…»
Как все-таки странно: вот ночь, раскаленное солнце, от которого бьется в агонии желтый воздух. Ты замираешь, дергаешь ухом – сразу так и не скажешь: нервно или отгоняя назойливых мух – улавливаешь едва различимый шорох ломких ветвей и чувствуешь, как учащается пульс. А вот утро, и ты растираешь лицо полотенцем с оборочками, будто ничего не произошло, будто так и должно быть.
Зубные щетки, мою синюю и мамину красную, я, как обычно, развернула друг к другу «лицами». На маминой щетинки топорщились, как перья взъерошенного снегиря, – пора бы заменить, но мама будет экономно елозить потрепанным ершиком по зубам до тех пор, пока птичка не сдохнет. Я выдумала в детстве примету: если в стаканчике щетки будут смотреть друг на друга, их владельцы не поссорятся.
Сработала однажды.
«Из-за нее вся жизнь равна нулю-у-у», – выла соседка.
У нее, должно быть, дочь?