Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Верую…

Пантелеев Леонид

Шрифт:

А на следующий день, в среду 1 марта, царь писал:

«Ночью повернули с М. Вишеры назад, так как Любань и Тосно оказались занятыми восставшими. Поехали на Валдай, Дно и Псков, где остановились на ночь. Видел Рузского. Он, Данилов и Саввич обедали. Гатчина и Луга тоже оказались занятыми. Стыд и позор! Доехать до Царского не удалось. А мыслями и чувствами все время там…»

Второго марта, в четверг, Николай Александрович Романов подписал манифест об отречении от престола — сначала за себя, а потом, когда узнал, что придется расстаться с сыном, и за сына. Шесть дней после этого он провел в Могилеве, в Ставке, встречался с приехавшей из Киева матерью, играл с нею в карты, гулял, писал письма,

делал в дневнике подробные записи о погоде… Вероятно, он не имел представления, а может быть, просто и не думал о том, что делалось тогда в столице. Об этих шумных и страшных днях писала мне в упомянутом выше письме Н. С. Маркевич:

«Когда я бродила по петроградским улицам, ничего не зная о его судьбе, навстречу мчались машины с вооруженными солдатами, и я не один раз чуть не попадала под огонь, но меня в эту минуту ничто не могло остановить. Это было время, когда дети отошли на второй план.

…Посылаю Вам самое ценное, что у меня есть: его фото. Вам оно может пригодиться, а здесь оно — ничто, кусочек картона. Мои дети, я знаю, его сожгут».

В том же конверте, тщательно завернутая в папиросную бумагу — уже пожелтевшую, тронутую какой-то ржавчиной, — фотографическая карточка или, вернее, часть ее, неровно вырезанный ножницами кусок любительского снимка… В кресле-качалке, на фоне какой-то субтропической флоры, очень прямо сидит очень старый, очень худой, седоусый и седобородый человек в белой рубахе-толстовке. Длинные костлявые пальцы его нетвердо оперлись на загогулину кавказской кизиловой палки. Несмотря на его старость и сугубо штатскую одежду, в этом человеке сразу узнаешь военного. И не просто военного, а бывшего царского генерала.

Я много раз и подолгу разглядывал этот снимок. Брови сдвинуты. Узкий, с небольшой горбинкой, какой-то испано-грузинский нос. На кого он похож, этот человек? Юпитер? Да, но вглядываешься пристальнее и видишь, что это тот Юпитер, который «слава богу, никого еще не расстрелял». А на кого еще? На Дон-Кихота в старости? Да, пожалуй, мог бы сыграть роль умирающего идальго из Ламанчи, если бы, кроме страдания, отпечаток которого на этом лице явно лежит, было бы еще и какое-то светлое озарение, печать духовности. Этого нет.

На обороте фотографии рукой Хабалова написано:

«Моей дорогой сестрице Талочке. 1927 г.»

А сбоку — по вертикали — рукой его дочери:

«Дорогому другу Алексею Ивановичу Пантелееву. 1959 г.»

В постскриптуме письма Наталия Сергеевна объяснила:

«Это фото принадлежало моей тетке».

А те фото, которые принадлежали ей, конечно, были сожжены, — может быть, тогда же, когда была уничтожена шашка, пожалованная Хабалову Екатериной Великой.

61. ДВОРЕЦ И КРЕПОСТЬ
(Глава из романа)

…И вот ему предложили сесть — пока что только на один из свободных стульев в Министерском павильоне Таврического дворца.

Слева от него сидел старик с седыми бакенбардами — камергер Лысогорский, справа — давний и хороший знакомый, директор Морского кадетского корпуса Карцев. Генерал поклонился и спросил: давно ли он здесь и чего ждут? И сразу услышал сердитый окрик усатого унтер-офицера, который похаживал вдоль стен и в проходах:

— Арестованный!.. Не кланяться и не разговаривать!..

Карцев чуть заметно развел руками: дескать, ответил бы, да вот такие порядки!

«Неужели они так и сидят здесь вторые сутки — как воды в рот набравши? — думал Хабалов. — Вообще-то, почему запрещено разговаривать, понятно: чтобы не было сговора. Значит, предстоит следствие, — каждый, кто сюда приведен, в чем-то обвиняется или подозревается».

А ведь, если подумать, ему на руку эта игра в молчанку: не надо объяснять знакомым, почему он

так малодушно вчера поступил — назвал себя чужим именем.

Кланяться и разговаривать нельзя, а смотреть можно? Хабалов осторожно повел головой: наискось от него, в третьем ряду, сложив на животе руки, дремал, слегка покачиваясь, пожилой человек с лицом испанского гранда: Борис Штюрмер. А вот и Александр Дмитриевич Протопопов. Этот не спит. Лицо у него дергается, и сам он как будто на горячих углях сидит… Увидел Хабалова, криво и нервно улыбнулся.

Дна рама в павильон стремительно заходил серолицый, стриженный ежиком человек в защитном френче без погон. По газетным фотографиям Хабалов узнал в нем Керенского: «Вот в чьих руках сейчас моя судьба…»

Оба раза Керенский вызывал Протопопова. Тот, дергаясь лицом, поспешно поднимался и шел к выходу. Потом, через полчаса или час, такой же дергающийся возвращался, криво и как-то даже безумно улыбался то одному, то другому и усаживался на стул.

Много раз на дню появлялись какие-то люди с подносами, предлагали арестованным чай, бутерброды, папиросы. Генерал, к удивлению своему, каждый раз с аппетитом съедал по два-три бутерброда и с удовольствием пил крепкий чай.

В середине дня подпоручик Знаменский объявил:

— Те из задержанных, кто пожелал бы написать письмо своим близким, могут это сделать.

Какой-то студент с красной повязкой на рукаве раздавал желающим почтовую бумагу, конверты и карандаши. Многие тут же стали писать. Сергей Семенович подумал и воздержался.

Были и такие объявления:

— Имеющих надобность выйти, прошу встать.

Этой возможностью генерал Хабалов всякий раз пользовался — даже без надобности: все-таки можно размяться, пройтись, постоять в огромном, с белоснежными кафельными стенами помещении, где так бодро и уютно гудит электрический вентилятор.

А время шло… Многие сидя засыпали, один старичок сенатор заснул и упал со стула. Его поднимали соседи и подбежавший унтер.

Засыпал, задремывал несколько раз и Сергей Семенович. Очнувшись, он не сразу понимал, где он, искал свалившееся пенсне, вытирал испарину на лбу, молчал, как и все вокруг, ел бутерброды, пил чай, ходил слушать электрический вентилятор.

О чем думалось ему? Не хотелось думать ни о том, что будет, ни о том, что делается там — за стенами Министерского павильона. Даже о Вере, о Тате, о внуках почему-то неприятно было вспоминать. Легко думалось о далеком прошлом, о валдайском детстве, о милых Нерцах, о поездках с матерью на богомолье, о первых годах офицерства, о турках, которых он, правда, видел только мертвых, убитых… А вот с какой-то стати выплыли в памяти ананасы. Два дня бродили они тогда пешие с сотником Аникеевым в горах, отбились от своих, изголодались, искали воду, наконец набрели на горную речку, вода в которой была горькая и отвратительно пахла. Пошли против течения и вдруг видят: горный поток на высоту человеческого роста завален трупами… Но тут же услышали стоны… женские… Раненая маркитантка… не забыл даже имя ее: Марфуша! Аникеев нес ее на плече… У маркитантки в суме не было ничего, кроме консервированных ананасов… Ели эти консервы с жадностью и отвращением. С тех пор сорок лет прошло, а до сих пор даже запах ананаса он не может без содрогания слышать…

Почему-то это слово «ананас» привело в ресторан Иванова на Петербургской стороне. Забрели туда год тому назад с Колей Шиловым, давним, еще гимназическим приятелем. Шилов приехал в Петроград из Сибири, где командовал округом, остановился у них. Гуляли на островах, на обратном пути зашли пообедать. Запомнилось в обеденной карточке:

«Десерт: пломбир гурьевская каша ананас…»

Кажется, именно в эту минуту, когда он изучал карту, Шилов негромко сказал:

Поделиться с друзьями: