Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 3. Звезда над Булонью

Зайцев Борис Константинович

Шрифт:

– Антонович ваш апаш, – говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. – Форменный апаш с rue St. Jacques.

Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого – так, ради авантюры…

В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный «европеец», польский еврей X.; Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой. Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.

– Это же нь'евозможно, – говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, – но вы согласитесь же, что это антикультурно,

что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…

Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.

– Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.

Иуда ядовито прихихикивает.

– Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.

Эмигрантка, сквозь зубы:

– Ну, и евреем будучи…

– Но всь'е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти. И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается; и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.

– Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, – Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. – Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то быть может, подождем еще-с.

И он глазами делает знак грозный, выразительный.

– Я никак ведь всех русских и не разум'ел, как типичность…

Но дверь распахивается – перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами; крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся; глаза красивы, серые – весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.

– Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… – говорит глухо Ерохин.

– Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.

– Я же повторяю, – загорается опять Иуда, – что – в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог'ья партии эсэров, например. Террористические акты – это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.

– Что? Террористические акты? Кто против террора?

И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть.

И пока Восток тягается с Европой, беззаботно входит к нам Италия. Доктор Каноцци, эскулап из городишки Сестри, наш приятель. Он не станет спорить о терроре, или счастье человечества. Он красив, покоен, у него миндалевидные глаза, он любит женщин, он поет романсы, под аккомпанемент гитары, под аккомпанемент того же моря, на котором вырос. Сладостен и мягок взор Каноцци, как призывно сладостны напевы песен, им поющихся.

В его присутствии спор умолкает. Крючконосая Европа, подняв воротничок пальто, дыша в платок, чтобы не наглотаться пыли от автомобиля пролетающего, отступает. У себя на вилле, на лонгшезе будет она возлежать, глядя на море, вдыхая легкими замученными те остатки жизни, что в ней теплятся еще. Доктор же Каноцци приглашает нас на вечер нынешний, на виллу Бокки, по наказу русских, там живущих. У длиннобородого философа бывают вечера, там собирается немало наших и dottore там поет.

Философ

Я

не знаю, где сейчас философ в мягкой шляпе, с длинной бородой, голубоватыми глазами, парящий в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. Кажется, он долго прожил в Кави, на вилле Бокки, где бывали мы у них на вечеринках эмигрантов.

Я помню их стеклянную террасу, в сад с пальмами и олеандрами, его жену, веселую и круглолицую, гостей – Русь кочевую – пианино, медогласного Каноцци, вечера душные, иногда с грозою зеленою за стеклом террасы. «О, Maria, о Maria…» – звон струн гитары Каноцци, аккомпанемент хозяйки на пианино, синие разрывы молний, освещающих горы и леса вдали, раскаты грома по ущельям и напоры ветра с моря черно-грозного, в фосфорической зелени зарниц… Но не боясь громов, в залитой светом комнате, при черноте ночи за стеклами, сладостно, сантиментально зазвучит:

О Maria, о Mar-i-a.

Философ слушает серьезно, слегка всклокочивая волосы свои, быть может, позабыв об имманентах. Русь кочевая тоже призадумалась, готова впасть в чувствительность. И лишь две итальянки молодые, дщери Бокки, равнодушно и блистательно сияют красотой, огромными, туманно-черными глазами, матово-темным румянцем щек своих. Темные, густые ореолы их волос увенчивают маленькие головы.

И когда буря пролетит, прошумит дождь вечерний, перед полуночью все мы пойдем провожать доктора к Сестри, берегом темнокилучего моря. Красный фонарь посветит у туннеля, где сторожит будочница Тереза, разводя огородик, гоняя детишек своих с рельс. Влажно, черно и благоуханно! Лужицы по шоссе. Наши скалы, что на повороте, до которого идем, все выкупаны влагой, скользки, хмуры. Звезда повисла над сосной, склоняющейся с высоты утеса. Огни Сестри красные, зеленые, в ряби волн задрожали.

Ночной певец садится на велосипед, как Ивик устремляется в тьму ночи, мягко шипя шинами. Тихо и пустынно ему ехать! Море обовьет туманом благовеющим, влагою смоль дохнут леса; вряд ли побоится он кого из встречных, одиноких. Был, однако, случай, что сама гора сползла пред ним в тишине ночи. Чуть не погребла она в тот вечер медогласного певца. И пришлось вернуться, разбудить Терезу, и с фонариком брести через туннель.

А что же философ? Вряд ли выйдет из квартиры виллы Бокки. Может быть, в поздний сей час он не спит еще, но верно размышляет о Когенах, Гуссерлях, о Фихте.

Вилла Бокки

Двухэтажный дом, с квартирою философа, фасадом на шоссе и море; жалюзи зеленые; сад с пальмами и олеандрами, дорожками, усыпанными гравием; окна – одни на море, а другие – в горы – это зажиточная вилла в Кави, вилла Бокки, куда мы перебрались после Рождества.

Хозяйка – бывшая красавица и львица; ныне стареющая, мать двух красавиц дочерей. Он – внизу, рядом с философом; мы наверху. Он весь день в хозяйстве, в хлопотах, уборке, в поклонении кроватям и перинам, платьям, серебру и безделушкам. Целые дни моют, чистят, вытряхивают утварь, поют, стрекочут на наречии своем и наполняют виллу духом дела и семейственности. А когда из Пизы приезжает друг синьоры, остается ночевать, то уж девицы не присядут целый день, и только к вечеру оденутся, наденут кольца, бриллианты. Принарядится и мамаша. Но как обычно – не преминет прохватить их сколько может и за что попало. Толстая их mamma прикрашена и ядовита. «Nannina, vieni qui! Giulitte… Nannina…» [209] – разносится по всему дому.

209

Наннина, иди сюда! Джульетта…. Наннина…

Поделиться с друзьями: