ЖАНРЫ

Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:

– Я и так знаю… Сатанинские часики…

– Был дурак, – презрительно усмехнулся Николай, – дураком и остался… Двадцать три часа, двадцать одна минута и… пока еще тридцать три секунды… нет, уже тридцать четыре… Тридцать пять! – с удовольствием произнес он, захлопывая крышку. – Летит время! Летит жизнь! А ты тут… – он помялся, подыскивая слово и, наконец, обронил, – …гниешь.

– Вы меня за двенадцать лет уже сгноили… Дальше некуда.

– Сплюнь, – добродушно засмеялся Николай. – Есть, брат, в нашей системе, – не без гордости заметил он, – такие мастера гнобить человека, что ой-ой-ой… – На загорелом его лице промелькнуло смешанное выражение почтительного восхищения и благоговейного ужаса. – Он уже и дышит-то еле-еле, а из него жилы тянут и тянут…

Отец Петр уперся ладонями в стену.

– Палачи, – опуская налившиеся свинцом веки, сказал он. – Нос мне сломали. Вчера… Или сегодня. Не помню. И так дышал… еле… А теперь…

– Ты, Петь, глаза-то открой. А то заснешь неровен час, – снова засмеялся Николай. – А нам с тобой поговорить надо… О многом поговорить!

– Говори, – равнодушно

кивнул о. Петр. – А я послушаю.

Трубка погасла, и младший брат, Николай-Иуда, долго чистил, потом снова набивал и разжигал ее. Наконец, она исторгла из себя голубовато-серый дым, вслед за тем такого же цвета клуб медленно выплыл у него изо рта, за ним второй, и младшенький братец задумчивым взором наблюдал их плавное вознесение к потолку. Исчезают, яко дым, дни человеческие…

О, нет, нет. Нечего даже и предполагать, что в нем осталась хотя бы капля той дряни, которой обильно потчевали его сначала дома, потом в семинарии, затем снова дома и в церкви. Просто иногда будто бы сама собой вдруг появляется какая-то строчка, слово, какое-то имя ни к селу ни к городу возникает в голове, от которого не избавишься никаким усилием воли, покуда не вспомнишь, кому оно принадлежит, и что это был за человек…

Он засмеялся и окутался пахучим дымом. У о. Петра вся камера поплыла перед глазами. Его затошнило.

Вот недавно привязался какой-то Товий. Откуда? На кой он хрен нужен был младшенькому, этот еврейский Товий? Но засел, как гвоздь. И вот где-то там, в памяти… вот загадка! академия наук зубы сломает… мало-помалу словно туман рассеивается… ну, как ранним утром над Покшей – сначала плотный, белый, не видно воды, потом редеет, становится прозрачней, светлей, и тут, засмеялся Николай, хлопаешь себя по лбу и кричишь (или шепчешь, но все равно с восторгом): да это же тот самый Товий, который, будучи отправлен отцом взять когда-то отданное на хранение приятелю серебро, по пути заходит к папашину брату, женится на его дочери, своей, то есть, двоюродной сестре (еврейские штучки), у которой перед этим семь мужей в первую брачную ночь испустили дух, не успев лишить ее невинности. А Товий ей все что надо сломал. Удачливый был малый.

– Ты не все… вспомнил… – сползая по стене на пол и едва ворочая языком, вымолвил о. Петр. – Ему… ангел… сопутствовал… Рафаил…

– Да хрен бы с ним, с ангелом! – отмахнулся Николай. – К чему я все: я вспомнил – и ты, брат, вспоминай. Сколько можно в молчанку играть? Народ дурить? Себя мучить? Где ты эту бумагу запрятал? Где?! Опять молчишь? А ну… – Он резко отодвинул стул, выпрямился во весь рост и загремел тем самым своим басом, от которого в окнах Никольской церкви тихо звенели стекла. – Встать!

– Там еще сказано… – валясь на бок, как сквозь сон бормотал о. Петр, – грешники… они своей жизни… враги…

– А-а… это ты помнишь! Херню всякую… дребедень помнишь! А то, что нам надо, не помнишь? Или помнишь? Все помнишь, только говорить не хочешь!

Наподобие огромного кота, крадущегося к мыши, мягкими упругими шагами он подошел к лежащему на полу брату и, нагнувшись, легко, как малое дитя, поднял его и поставил на ноги.

– Отощал ты на казенных харчах. А вполне приличный был раньше поп. И пузо вроде было. Да ты стой, стой, тут ветра нет, и ты не березка в чистом поле!

Глаза о. Петра закрывались, голова падала на грудь, и Николай широкой ладонью резко и сильно подпихнул его в лоб. С громким звуком ударился о стену затылок о. Петра. С безмолвным укором взглянул он в серые глаза брата, теперь одним лишь цветом напоминавшие мамины, но с некоторых пор навсегда утратившие их мягкость и доброту и глядевшие с беспощадной жестокостью.

– Ничего, – мрачно пробурчал младшенький, – полезно тебе мозги встряхнуть.

Он сел и опять взялся за трубку – выбивал из нее пепел, затем, плотно намотав ватку на изогнутую проволоку, прилежно прочищал мундштук, дул в него, слегка округлив загорелые полные щеки, снова набивал табаком из кожаного кисета, уминал, встряхивал спичечный коробок и, удовлетворенно кивнув, после нескольких попыток все-таки вытаскивал непослушную спичку, чиркал, раскуривал и с задумчивым видом принимался равномерно пускать к потолку маленькие, сизые, быстро тающие облачка. Все это время он непрерывно втолковывал брату (лишь изредка позволяя себе паузы, необходимые для обихаживания трубки и последующего ее раскуривания), сколь пагубны бывают последствия одностороннего, более того, предвзятого подхода к совершающимся вокруг переменам. Надлежит глядеть шире.

– Открой, открой глаза! – властно прикрикнул он.

Шире и дальше. Именно такой взгляд побуждает умного человека без сожаления распроститься с безнадежно обветшавшей старой моралью и коренным образом изменить свою жизнь. Всегда были несовместимы старые мехи и новое вино. Нам ли это не знать, с улыбкой молвил младшенький, как бы приглашая о. Петра к совместному умилению их отрочеством. Взять хотя бы нас, двух братьев родных. О третьем и старшем, Александре, скажем одним, исчерпывающим словом: неудачник. Горбатая дочь есть выразительнейшее олицетворение его краха, ибо природа безжалостно метит потомство никчемных людей. Настоятель был – пустое место. Стишки кропал – будто из дерьма лепил. И себя не нашел ни у ваших, ни у наших, только у Нинки под юбкой, а точнее – под каблуком. И дети есть, а все равно будто кастрированный.

От духоты в камере и сизыми космами плавающего в ней и невыносимо смердящего табачного дыма, от голоса младшенького, как молотком долбящего в стиснутую болью голову о. Петра, он словно проваливался и летел в захватывающую дух глубину, не закрывая неподвижных, невидящих, с закатившимися

зрачками, страшных глаз. Он летел, и сердце у него то останавливалось, то принималось стучать с лихорадочной быстротой, то скорбело иссушающей тоской, то полнилось непередаваемым счастьем, от которого ему хотелось и смеяться, и плакать радостными легкими слезами. Он едва успевал увидеть стремглав несущуюся мимо Россию: белые монастырские стены, должно быть, монастыря Сангарского, места тайного хранения завещанной ему грамоты и гибели мученика Гурия; Покшу, тускло блестящую под скрытым белесыми облаками солнцем, дом свой на высоком берегу и будто бы высыпавших на крыльцо и глядящих, и машущих ему вслед всех бесконечно любимых им, родных людей – и папу приметил с его длинной седой бородой, и маму, прислонившуюся к нему плечом, и Анечку с Пашенькой на руках (а что же она его на руках-то держит, в стремительном своем полете сумел подумать о. Петр; он мальчик уже большой, и ей тяжело), и брата Сашу с Ниной и тремя девочками, из которых одна, горбатенькая Ксюша, держалась на отшибе, но с иступленным восторгом махала Петру обеими ручонками, словно хотела улететь вслед за ним; а затем и церковь Никольскую, вызванивающую ликующими пасхальными перезвонами: дон-дон-дили-дон-дили-дили-дон-дон; и Шатровский монастырь, из врат которого вышел благословить его согбенный седенький старичок, а о. Петр, как положено, пропел ему кондак: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!»; и реки широкие, и деревеньки махонькие, и города огромные, и просторы бескрайние, где то тут, то там за колючей проволокой в несчетных множествах томились несчастные; «Братья!» – успел крикнуть он, и, подняв головы, едиными устами они ответили: «Брат!»; затерянный в глухих лесах скит, в крошечном оконце которого мерцал слабенький, как от далекой звезды, свет, должно быть, возженной перед киотом лампады, и откуда едва был слышен негромкий голос, читавший положенное в Страстную Пятницу Евангелие от Матфея, стихи двадцать седьмой главы о бичевании Иисуса и возложении Ему на голову тернового венца: «Тогда воини игемоновы, приемше Иисуса на судище, собраша нань все множество воин; и, совлекше Его, одеаша Его хламидою червленою; и, сплетше венец из терниа, возложиша на главу Его…»; ров в чистом поле, и людей, сотни, наверное, две, на его краю стоящих со связанными за спиной руками, а против них пулемет, два бойца и высящийся над ними командир, точь-в-точь Николай-Иуда, в таких же усердно начищенных сапогах, на мысах которых дрожали два солнечных зайчика; воздетая его рука резко опустилась, пулемет застучал дробно и быстро, люди, будто покошенные, повалились в ров, отец же Петр в ужасе закрыл глаза, и, пролетая, уже не видел, а слышал, как весело стрекотала эта страшная швейная машинка, сшивая людей одной бесконечной смертельной нитью; огромную площадь, сплошь заполненную ликующими толпами с портретами того самого усатого, с узким лбом человека, который пристально наблюдал за о. Петром еще в кабинете начальника тюрьмы, а теперь, сойдя с портретов, поднялся на трибуну и ласково обнял пигалицу в белом фартуке, с восторженным ужасом вручившую ему немыслимых размеров и красоты букет, при виде чего проходящий мимо народ взревел от умиления и любви; старуху, низко кланяющуюся дымящимся развалинам только что взорванного храма; ангела в одеяниях черного света с невыразимо-прекрасным и печальным лицом и пламенеющим взором; нимало не оробев, о. Петр задал ему, быть может, совершенно непозволительный вопрос, ответ на который до времени мог бы раскрыть тайну, в данный час ведомую лишь Богу и тому, кого Он послал; «За чьей ты душой?!» – крикнул о. Петр и, как и следовало ожидать, увидел лишь неопределенный взмах руки с черной лилией, зажатой в маленьком кулачке, и услышал горестное признание, что смерть в России устала косить, а Господь иногда бывает вынужден посылать за душой даже и архангелов, хотя это вовсе не их работа; в море с плавающими по зеленым волнам льдинами и одиноко покачивающимся кораблем плоский остров с круто вздымающейся горой в центре его, полуразрушенный храм на горе, а в нем – сваленных вповалку людей, в которых едва теплилась жизнь; «отец Василий!» – позвал о. Петр одного из них, но тот только открыл ставшие совсем прозрачными голубые глаза и так же медленно и молча их закрыл.

Не за ним ли был послан ангел с черной лилией?

Голова раскалывается на части. Сойду с ума. Боже, до смертного часа не лишай меня разума! Он курит не переставая и долбит, и долбит – уже словно долото приставив к моей голове и сильно ударяя по нему тяжелым плотницким молотком. Отчего он смеется? А! Старший брат, зри – Александр, даже в сказках всегда с побитой рожей, а младшенький – с мешком золота и пухленькой царской дочкой в постели. Средний! Петр! Не будь дурак! Сойду с ума от его голоса. Иосиф тебя зовет, а он в этом Египте кое-что значит и многое может. Мешка золота не будет, но разве жизнь имеет меньшую цену? Все золото мира не стоит одного года жизни. Разве не так? Так. Все золото мира и тридцать сребреников в придачу. Поём. Антифон шестый, глас седьмый. Днесь бдит Иуда предати Господа, Превечного Спаса мира, Иже от пяти хлеб насытившаго множества. Днесь беззаконный отметается Учителя, ученик быв, Владыку предаде: сребром предаде, манною Насытившего человека.

– Чего ты там бормочешь?! – хлопнул ладонью по столу Николай, и в серых его глазах опять появилось свирепое выражение кабана, готового растерзать слабую жертву. – Меня слушай! Слушай, думай и отвечай! Для чего я сюда из Москвы притащился? Тебя повидать? Да на кой хрен… – Он осекся. – Брата повидать, положим, всегда приятно. Но я руку тебе в помощь протягиваю. А ты?!

– Сегодня пятница, – сердце у о. Петра слабело, ноги подгибались, тошнило, и он чувствовал, что вот-вот рухнет на пол.

Поделиться с друзьями: