Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
– Вставай, тварь! – младший лейтенант пнул его ногой. – Вставай, вы…док!
Он открыл и снова закрыл глаза. Кому позволено будить мертвого в его могиле?
– Я умер, – шепнул он и получил за это сильный удар ногой в живот.
– Я тебе, тварь, сам справку выпишу, когда ты сдохнешь! Вставай!
Под потолком камеры уже потрескивала и освещала все голубоватым мертвенным светом длинная лампа, но за окном был еще день. Пока о. Петр готовился мирно опочить в приготовленном ему в подземелье гробу, на столе появилась белая эмалированная кружка, от которой поднимался пар и пахло свеже-заваренным чаем, тарелка с двумя кусками густо намазанного маслом белого хлеба и горстка серого колотого сахара.
– Вставай! – и, еще раз пнув о. Петра, младший лейтенант грузно опустился за стол, бросил в кружку сахар, помешал ложечкой и с наслаждением отхлебнул. – Горяч-ч-ч-о-о…
Затем он взял кусок хлеба, оглядел его, склонив голову чуть набок, подумал и почти целиком отправил в рот. Отец Петр сглотнул слюну и стал
Он стоял, привалившись спиной к стене. Ноги едва держали, голова падала на грудь, глаза закрывались, но пристально следящий за ним младший лейтенант всякий раз с силой бил кулаком по столу и орал: «Не спать! Тварь! Стоять!» Отгоняя сон, о. Петр встряхивал головой и принимался глядеть в довольно большое зарешеченное окно камеры. Там, на воле, было еще светло, но короткий северный день уже догорал, и солнце падало с низкого светлого неба в багровеющие облака, отороченные снизу траурно-черной, с тревожными красными подпалинами каймой. Прозрачно-светлое небо, холодно пламенеющее к вечеру солнце и готовый поглотить его мрак нарождающейся ночи – вот, пожалуй, все, что со счастливо-горестным чувством последней благодарности мог увидеть о. Петр в окно пятой камеры. Стоило опустить взгляд чуть ниже, как сразу же открывался совершенно иной мир с проступающими отовсюду чертами исковерканной, уродливой, падшей жизни. Виден был покрытый серым потрескавшимся асфальтом внутренний двор тюрьмы, два двухэтажных здания темно-красного кирпича, стена с колючей проволокой поверху, вышка с часовым и крошечный кусок города за стеной: деревянные дома с занавесками на окнах и почти непременным цветком, кажется, герани на подоконниках, тротуар и погруженные в повседневные заботы уныло бредущие по нему редкие прохожие в ватниках серого или защитного цвета. С тяжелым сердцем он уводил взгляд к ясному темнеющему небу и уходящему солнцу. И ты, небесная твердь, и ты, пылающее закатным огнем солнце, – прощайте, друзья мои верные. Новое небо и новое на нем солнце когда-нибудь, наверное, увижу я, но той трепетной, восторженной, радостной любви, какая с детства сжимала мне душу при виде распростертого над всем миром шатра, ясного днем, усеянного звездами ночью, хмурого осенью, сурового зимой и пронзительно-синего ранней весной – уже не будет. И тебя, солнце, с печалью оставляю здесь, безмерно благодаря тебя за немеркнущий свет и щедро изливаемое на недостойных людей тепло. Веки его смежились сами собой.
– Не спать! – взревел и грянул кулаком о стол младший лейтенант.
– Не сплю, не сплю, – пробормотал о. Петр и обеими ладонями крепче уперся в стену, чтобы хоть так помочь слабеющим ногам. Упаду. Ноги не держат. Глаза слипаются. «Господи милосердный! – в отчаянии возопил он. – Одного в пустыне не покинь меня!» Пот оросил его лицо. Боязливо оторвав правую руку от стены, он полез в карман за платком или за той тряпицей, которую с начальственного стола дал ему волчонок, – но тут какая-то девушка, почти девочка выбежала из-за спины младшего лейтенанта и протянула ему свой плат. «Возьми, взявший грехи наши!» Сейчас же закричал на нее начальник местной стражи:
– Не спать! Не спать!
Как незрячий, о. Петр поводил перед собой рукой, ощутил пальцами мягкую тонкую ткань и приложил ее к лицу. Будто только что распустившаяся лилия, благоухала она. Когда пот перестал заливать ему глаза, он вдруг увидел в пятой камере множество знакомых ему людей.
Нет, нет, младший лейтенант, как и раньше, мрачным идолом восседал на своем месте и, как и раньше, время от времени или стучал кулаком или со всего маха хлопал ладонью и выл оголодавшим зимой волком: «Не спа-а-а-ать!» Его самого тянуло в сон – и он таращил глаза, крепко тер себе лоб, кричал, стучал, но встать, подойти к о. Петру и выполнить неоднократное обещание «научить попа свободу любить» ему было уже лень. В камере было жарко, его разморило, и лень было даже отвернуть обшлаг гимнастерки, чтобы взглянуть на часы и определить, много ли еще осталось времени до появления московской комиссии. И он сидел, покачиваясь, время от времени вскидывая голову и грозно всматриваясь в о. Петра глазами, затянутыми дымкой сна. Много ли, мало – все равно уже скоро. А он, отслужив, отправится домой, сварит похлебку для собаки (вчера
знакомый татарин приволок кусок знатной конины), накормит и вечером выйдет с ней погулять. Зная нрав его суки, редкий в эту пору встречный люд подальше от греха соступает с тротуара на мостовую или вообще переходит на другую сторону улицы. Мирта идет, порыкивая. Вместе с ней он кажется себе таким могущественным, бесстрашным и непобедимым, что в душе у него появляется страстное желание с кем-нибудь немедленно повздорить, а затем отпустить с поводка Мирту, шепнув ей всего лишь одно заветное словечко: «Фас!» Да она и без команды пойдет и порвет всякого, в ком учует угрозу для хозяина. «Фас!» – вгорячах крикнул было он, но встряхнулся, опомнился и заорал привычное: «Не спать, поп поганый!» Но ни крик младшего лейтенанта, ни его брань не потревожили никого из тех, кто собрался в камере возле о. Петра.Да, такое множество явилось сюда людей, что, по здравому размышлению, им попросту невозможно было здесь поместиться. Однако непостижимым образом даже подобия тесноты не наблюдалось в пятой камере, какая – особенно в больших городах – случается в храмах на Пасху или Рождество. У многих о. Петр заметил в руках цветы – от роскошных, темно-бордовых роз на длинных толстых стеблях с яркими зелеными листьями до крупных садовых ромашек с лепестками ослепительной белизны и подобием солнышка в середине. Видел он и любимые им левкои и думал, что их-то лучше было бы оставить в саду, где они радовали бы сердце неземным благоуханием. С другой стороны, тот, кто принес левкои, может быть и даже наверное хотел непременно угодить о. Петру, зная его избранную привязанность к этим цветам. Но вместе с тем его не покидало недоумение: а по какому, собственно говоря, случаю подчас из неблизких, очевидно, мест пришли к нему люди? День ангела? Так ведь не июнь на дворе! Годовщина его с Аннушкой венчания и супружеской жизни?
– Аннушка! – позвал он.
Она стояла неподалеку с бессильно опущенными руками и поникшей головой, в темном платье, в белом, по глаза, платочке, и иконкой Казанской Божьей Матери на груди.
– Петенька, – не поднимая головы, шепнула Аня.
Недоброе предчувствие тронуло его сердце. Так бывает, когда вдруг безо всякой на то причины возникает мысль о неминуемой болезни кого-то из близких или – что еще хуже – о смерти, незримо предъявившей на него свои неоспоримые права.
– Анечка! – дрожащим голосом воскликнул он. – Ты?!
Он слово это произнести страшился, и она не вымолвила.
– Да, Петя. Вчера. А было у нас на Красную горку двадцать два года нашей с тобой жизни.
– Не согласен! – разрывая сердце, страшно завопил о. Петр.
Все тотчас потянулись к нему со словами утешения, первым же приблизился папа, о. Иоанн, и, как в детстве, легкой рукой принялся гладить его по голове. Не может человек быть не согласным с Богом, так шептал он сыну и приводил в пример Иова, в конце концов склонившего голову перед непостижимостью замыслов Творца, себя вспоминал, тяжесть, горечь и пустоту, грызшие его душу после смерти Марьюшки, Петиной и Сашиной и Коленькиной мамы. О нем, услышав имя Николая, вскинулся Петр, не надо. Ну как не надо. Он же дитя ее, и она по нему тоскует.
– Не спать! Тихо стоять! – грянул кулаком о стол младший лейтенант. – Фас, Мирта, фас!
Да ты спроси у нее, продолжал увещать его папа, она ведь тоже к тебе пришла… Глянь, Петенька, какие у нее ромашки чудесные. Чтобы ты знал и ценил, со значением молвил о. Иоанн, оттуда ромашечки, с лугов небесных. Отец Петр его не слушал. Мамино родное лицо с бесконечно печальными серыми глазами было перед ним. Он тянул к маме руки и смеясь, и плача от радости, и жалуясь, что она редко к нему приходит. Ты ведь не забыла меня? Он уже не думал, что в любую минуту ноги ему откажут, и он повалится на пол. Сколько лет был без нее – и вот нынче впервые вернулось к нему блаженное чувство, что ничего не может стрястись в жизни худого, пока мама рядом. И о чем же она спросила его после случившейся с ними необозримой разлуки?
– Ты… сегодня… ел… что-нибудь?
Вот что она хотела узнать прежде всего и вот о чем она спрашивала (будто бы, по крайней мере, на его слух, выговаривая слова с некоторым затруднением, словно заново привыкая к ним после многолетнего молчания), и он опять смеялся сквозь слезы, чувствуя в душе такую надрывную разноголосицу скорби, печали и радости, какой раньше не испытывал никогда. И вдруг горько пожаловался ей:
– Они меня двенадцать лет мучают. И сегодня били. По ногам. А у меня там язвы незаживающие… Нос мне сломали. Коли бы ты знала, как мне худо!
– Цветочки, цветочки возьми, – протягивала она ему четыре ромашки, – глянь, какие красивые! У меня там свой садик, и мно-ого цветов! Всяких… Ты увидишь.
Он хотел взять ее за руку, притянуть к себе, обнять и поцеловать. Она заслонилась ромашками.
– Цветочки, цветочки, – словно в беспамятстве бормотала мама, – тебе принесла… Скоро, Петенька, скоро, сыночек… В садике цветочки, у меня сыночки. Что на земле посеешь, то снегом заметет. Ах, скорбно человеку сеять на земле. Глядишь, мороз убил, а то, бывает, и волк схватит дитя и поскачет с ним в даль неведомую. У тебя с Анечкой не бывало ли так? Возьми цветочки. Вы с Анечкой на таких-то все судьбу пытали… Хаживали рядышком, плечико к плечику, и лепесточки обрывали. Вам еще папа пенял, что пустым делом занимаетесь. Помнишь?