Созерцатель
Шрифт:
— Все мои предки, исключая отца, он другой породы, — рассказывал К. М. — все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них — в глубине натуры — что эта власть, что другая, — едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да не балуются философией, а водочкой. По крайности,
Она взглядывала то в окно на медленно уходящие пространства, то ему в лицо — на глаза и губы, слушала спокойно и внимательно, будто все сказанное знала заранее и следила, не пропущено ли что, все ли необходимое будет сказано.
— Мой брат Герасим — глухонемой, а мать — слепая, так что у них на двоих один язык, одни глаза, одни уши. Но живут в согласии, без мелочей. Герасим читает мать по губам, а сам ей пишет на руке. Пальцем. Мне иногда казалось, что они обходятся вообще без знаков, чистым сознаванием, ментально.
— У матери это... как его... хозяйство?
— Какое хозяйство! Прежде, когда видела и работала в поле, то корову по временам держали. Потом запретили. Потом разрешили. Потом опять запретили. Вот такая чехарда. А потом мало кто и верил обещаниям. В город за молоком ездили.
Поезд пошел ходко, торопливо. Открытые пространства сменялись рощами. Вдали затемнел лес. Небо высветилось, и солнце освещало весь вагон сильно и тепло.
— А вон в той стороне Псков.
— Где? — быстро потянулась она к окну, ожидая, что вот-вот, по мановению, как в кино, из текучего эфира воздвигнутся дома и стены.
— Да не здесь, глупая, а дальше, за шестью холмами, за семью реками, за девятью оврагами. Богоспасаемый град Псков, освященный благословением и молитвами святой равноапостольной Ольги... Кстати, там же родился и мой воображаемый друг Канопус, величайший поэт нашего времени.
— Могу его представить, — вздохнула она, — у него рыжая борода в хлебных и табачных крошках, как у этих... у разночинцев, и еще кашель по ночам от самодержавной чахотки и склеротический румянец на щеках от бесперебойного пьянства.
— А вот, девушка, и неправда ваша, перебои случаются.
— И тогда он пишет стихи?
— Всенепременно. Утром полстиха и перед сном полстиха. Сейчас он увлекается тридцатишестисложниками. Видит в этом числе мистическое значение.
— Ты считаешь его стихи красивыми?
— Красота там, где нет страха.
— А мысли? — спросила она.
— Зачем мысли? Разве есть мысль в этом дремотном небе? А какая идея во-он в том ястребе, видишь? И потом, запомни, голубушка, литература идей — самая безыдейная литература.
12
К полудню поезд, давно кативший с ленцой, притормаживая у всякого пня, окончательно остановился, тяжело и основательно, будто стоять ему здесь до скончания веков.
Далеко от рельсов, метрах в двухстах, был вокзал, поставленный в стороне в расчете на вырост, но так и не вырос, — низкое строение с двумя мясистыми колоннами, когда-то, еще при прежнем начальстве, выкрашенными желтым и белым, а теперь краска осыпалась, как струпья, обнажив трухлявый кирпич. Вокзал носил крышу, серую, как старая фетровая шляпа. Спереди висел выцветший лозунг, чтобы отдать все силы. Разинутая пасть вокзала была скучна, вытаращенная от полуденной зевоты, но люди, снующие, казались высокими и веселыми.
Вся эта картина, простоватая и балаганно-веселая, освещалась солнцем щедрым, безудержным, словно в других местах оно убавило свету и собрало его сюда. Растительность, обычно чахоточно-пегая вокруг
вокзалов, здесь произрастала столь мощно, что даже лопухи вокруг станционного пространства и вдоль ограды, поставленной неизвестно зачем, поскольку она ничего ни от кого не ограждала, даже лопухи красовались на стеблях толщиной в среднюю руку. Все здесь было и казалось добротным, увесистым, размашистым, и брат Герасим, по случаю торжественной встречи одетый в пиджак угольного матового блеска, и жеребец Кирюха, такой бесподобно старый, что о его прежних молодеческих выходках на деревне рассказывали уверенно и почтительно, как о трехсотлетии царствующего дома, даже Кирюха выглядел хоть куда, косил старческим блеклым огромным подслеповатым глазом и на подлой роже изображал добродушную улыбку, даже телега, за которой когда-то жеребец бегал сзади, а потом всю жизнь, как нудную жену, таскал за собой, и сроднился, и втайне ненавидел и жалел, поскольку была хроменькая, припадала на левое заднее колесо и каждую весну грозила развалиться, однако из соучастия в одинокой кирюхиной старости скрипела и работала и даже, когда жеребец уставал, она сама катилась и хомутом подталкивала мерина вперед, даже эта телега выглядела хоть куда, хоть сейчас замуж за молодого жеребца.Герасим со своей повозкой ждал у вагона. Увидев брата, немо и белозубо улыбнулся, принял снизу рюкзак, одной рукой положил в телегу на лежавшие там пружинные тракторные сиденья, потом крепко обнял брата и, увидев спускающуюся девушку, принял ее за талию в широкие сильные ладони.
— Здравствуйте, — сказала она, глядя Герасиму в лицо.
Он беззвучно пошевелил губами, продолжая улыбаться.
Они уселись, Герасим боком примостился, разобрал вожжи, чмокнул, и жеребец, мотнув подвязанным хвостом, неторопливо тронул с места. Обогнули цейгаузы и еще какие-то приземистые постройки, выбрались на стороннюю дорогу и покатили.
Местами по сторонам земля выглядела изрытой, голой, разоренной, как после нашествия завоевателей, которые не в силах были ждать милостей от природы и брали их сами и в дело, и на выброс. Герасим положил рядом вожжи, обернулся к брату и задвигал пальцами, глядя в лицо брату, а потом на девушку.
— Он спрашивает, кто ты мне, жена или так, на забаву.
— Жена, — посмотрела она в серые герасимовские глаза.
Герасим зачмокал и на пальцах сказал, что она молодая и красивая.
— Что он говорит?
— Он говорит, что ты молодая и глупая.
Ехали долго. Дорога была ровная, унылая, — глазу не за что зацепиться, в небе ни облачка, и в огромной выси крохотными черными дугами летали стрижи. Вдоль дороги настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, ни звука впереди, только прямая, прибитая жаркой пылью дорога да толстый круп Кирюхи и подвязанный хвост мотается из стороны в сторону, и телега изредка, забывшись, припадает на заднее колесо, и поскрипывают промасленные сиденья. Часа через полтора показались среди деревьев дома и заборы. Откуда-то с грохотом вылетел проворный трактор с большими задними колесами. Трактор совсем собрался было свернуть налево, но кто-то в кабине, круглый, в кепке, высунул в окошко голову, увидал телегу и остановился, продолжая тарахтеть.
— Здорово, Герасим! — проорал тракторист, когда подъехали ближе. — Кого везешь?
Герасим жестами показал, кого везет. Тракторист присвистнул и разинул рот, и, когда проезжали мимо, клетчатая кепка поворачивалась следом, оглядывая, а затем кепка исчезла, и трактор сорвался с места как оглашенный.
— Вечером все окрестные деревни, — рассмеялся К. М., — будут знать, что к Анюте-слепухе сын бабу привез.
— Пусть говорят, — ответила она равнодушно.
— Слушай, жена, как хоть тебя зовут? — тихо спросил К. М.