Созерцатель
Шрифт:
Пожертвовала раем
А мы за то страдаем.
— А дальше? — спросил он.
— Это все. Страдаем и все. Этим завершается — как его? — импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится?
— Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать.
— Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю.
— В поезде? Разве мы куда-нибудь едем?
— Мы получили письмо
К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим.»
— Давно? — спросил К. М.
— Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины.
11
Вечером приехали на вокзал, старый, несуразный, замызганный, почти провинциальный: темные и в позднюю пору не работающие ларьки, урны, полные мусора, отдельные и группами люди, какие-то вагоны и поезда, черневшие на дальних путях, запах сырой копоти и трухлявого кирпича, ветер, поверху трясший мелким решетом с дождем, атмосфера безысходной безнадежности, словно изначально живущая во всех сырых углах и заугольях вокзальных строений, — все это наполняло ощущением всех и всяческих мыслимых утрат, могущих приключиться с человеком, ожиданием еще большей житейской неустроенности, неразберихи и ветхости разумных представлений, и, как последняя верховная точка, окружаемая упорной слепой стихией, продолжала быть необъяснимой уверенностью, что вот сейчас, с этого момента и с этого места все начнется иначе, — чисто, ясно, легко, радостно.
— Вздор! — сказал он и рассмеялся, когда они подошли к последнему вагону, масляно блестевшему, фиолетово-черному.
— Ты о чем? — спросила она, сбоку вглядываясь нездешними глазами в его резкое, будто чужое лицо.
— О своих мелких и назойливых мыслях, они не имеют связи с жизнью, осязаемой и плотской, и о том, что мы привыкаем говорить по-писанному.
Он снял с плеча и поставил у ног рюкзак.
— Нам сюда, — указала она на полураскрытую дверь вагона.
— Тогда пошли. — Он подсадил девушку, ухватил рюкзак за лямку и взобрался сам.
В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды.
— Пожалуйста, — попросил К. М., — если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь.
Проводница постояла, глядя в пустоту вагона и, когда К. М. сунул ей в карман рубль, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь.
— Как таинственно и страшно! — услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы.
Зачем? — подумал он. — К чему мне эта молодая и, скорее, вздорная особа? Мне, испытавшему
лучшие, неповторимейшие свои дни? Как ее представить брату и матери? Что станут потом говорить на деревне?— Сядь рядышком и не бойся, — прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. — Ты филин, — тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. — Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной.
Он молчал. Тишина и темнота, и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход.
Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать.
Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух.
К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась, и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо.
— Я думала, ты никогда не вернешься, — сказала она.
— Почему?
— Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них, как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты.
Поезд тронулся с места, в окне проплыло низкое чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, покрытые жирной коричневой пылью, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги, и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода.
— Я хочу есть, — рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды.
— А ты? — спросила она.
— Я потом.
— Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода.
— Ну хорошо, хорошо, — рассмеялся он, — не нужно умирать от чьей-то прихоти.
Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданностью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман.