Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А вот и моя комната, с такой же большой железной кроватью и клетчатым одеялом, как у пани Течи. Окнами в сад. Но темная, как и остальные, влажноватая, особенно в холодные дождливые дни, каких случалось немало. Рядом общие ванные и уборные. Плесень на бурой стене и капающая с потолка вода. Склизкая деревянная решетка на каменном полу под душем. Табуретка, чтобы поставить мыльницу, а то, бывало, и без табуретки, если ее кто-нибудь унесет на балкон. Все за куцей клеенчатой занавеской. Очередь в душ, мужчины отдельно, женщины отдельно. Черный треугольник и черный кружок на дверях. По сей день не знаю, почему именно треугольник и кружок. В щель виден пан Леон, а может, пан Хаим, в халате из плотного материала в белую и синюю полоску. Как лагерная роба. Не говори так, это очень плохое слово, пан Хаим расстроится, если услышит! Запретное место. Не для маленьких детей. Так что я стою, намыленный, посреди комнаты, в медном тазу, и трясусь от холода. Вода расплескивается. Кипятильник слабый, титан работает плохо, приходится носить из бойлера или из кухни — там можно нагреть на плите. Удобства! Вы когда-нибудь видели подобный бардак? Стариков селить в такие условия! Мне было лет пять, когда я отправился в дирекцию жаловаться, что нам выдали дырявый матрас. На нем же просто невозможно лежать! Я самостоятельно спустился вниз, прошел все коридоры и столовую, постучался и изложил проблему. Мама сгорала от стыда — весь пансионат об этом говорил,

но матрас нам поменяли.

Как-то я прокрался в мужскую ванную, чтобы поглядеть на этот таинственный мир. Пан Хенрик, тоже старик, он жил на третьем этаже, но мыться обычно ходил на второй. Там горячая вода лучше шла.

— Иди, я тебе кое-что покажу. Ты когда-нибудь видел такую зубную щетку?

Она была непохожа на мою. Она вообще не годилась для того, чтобы чистить зубы. По форме — как щетка для ногтей. Пан Хенрик полировал ею странный предмет, который затем споласкивал под краном и засовывал в рот.

— У тебя пока таких нет? У тебя еще все свои, да, малыш?

А вот у пана Леона имелись такие же. Искусственные зубы. Когда в них не было нужды, пан Леон держал их в стакане. Он даже с паном Абрамом умел ссориться без зубов. Пан Леон рассказывал, что настоящие зубы выпали у него во время войны, в Сибири. До войны пан Леон сидел с дедом во Вронках. В одной камере. Недолго — хотя оба получили по нескольку лет, — так как заключенных часто переводили из камеры в камеру, чтобы не успевали друг к другу привыкнуть. Они много разговаривали. Верные товарищи, несгибаемые, идейные, преданные делу. На таких можно положиться даже в самые тяжелые периоды, во время тайной операции, такие не сдадут на следствии, не изменят партии. После войны, когда дедушки уже не было, потому что он погиб, пана Леона командировали в Люблин в качестве агитатора. Он писал там статьи, отчеты. Видимо, им были недовольны, потому что вскоре перевели в другое место. Дочь пана Леона уехала в Швецию, так же, как сын пана Абрама и дети пани Гуты и адвоката, с которым я ходил на пляж, и дочка пани Ани, которая привезла мне из Стокгольма мой первый ночной горшок.

— Молодежь разбежалась по свету, одни старики тут остались, — говорил пан Абрам.

Пан Абрам потерял во время войны всех родных. В лагерях и в гетто. Остался только сын пана Абрама, больше никого. Он был маленьким, так что его удалось где-то спрятать. В деревне. У добрых людей. И вот этот сын потом уехал. А пан Абрам остался.

— Кто-то должен присмотреть за костями, — повторял он твердо.

У пана Абрама не было родных, и у пана Леона не было. Доктор Кан потерял жену давно, кажется, тоже во время войны. Пан Хаим тоже был одинокий. У пани Течи был муж, он тогда уже умер. Мужа пани Ирены убили, а сына расстреляли в Кракове, где он скрывался. Доктор Каминьская бежала из гетто, в Варшаве, вместе с сестрой, они раздобыли арийские документы, раньше у них была другая фамилия. Не знаю, чем они занимались до конца войны. Пан Бялер был у партизан, советских, так что вернулся уже после войны. У него в бедре застряла пуля, и он слегка хромал. Из-за этой пули он в свое время получил компенсацию и надбавку к пенсии, ветеранскую. На лацкане светлой армейской куртки пан Бялер носил миниатюру ордена. За отвагу. У пани Марыси был на руке номер, освенцимский, с внутренней стороны, так что не всегда видно. Но однажды мне удалось его разглядеть: мы сидели в саду, и пани Марыся была в летнем радостно-цветастом платье. Она вовсе не стеснялась своего номера, но не позволяла его касаться, хотя меня так и подмывало. Я хотел узнать, как он сделан. Темные точки где-то внутри кожи или что? Немцы делали такие номера тем, кто попадал в лагерь. Больше от пани Марыси ничего невозможно было добиться. Кажется, она никогда никому не рассказывала о том, что пережила в этом лагере.

Только у пани Гринштайн и бабушки оставались братья, хоть и далеко. Брат пани Гринштайн уехал до войны во Францию, а оттуда в Америку. Больше он в Польше никогда не был. Пани Гринштайн иногда к нему ездила, потом он умер.

Когда пан Абрам был уже очень старым и очень кашлял, он начал писать словарь. Биографический словарь всех евреев, которые когда-либо жили в Польше. Он писал этот свой словарь на трамвайных и железнодорожных билетах, на квитанциях из прачечной и полях газет. Всякий обрывок, всякий клочок бумаги пан Абрам заполнял мелким, едва различимым почерком. Еще он собирал использованные конверты, в которых приходили письма от сына, и побольше, в какие в поликлиниках кладут рентгеновские снимки. Садился с бутылкой клея на скамейку и часами приклеивал бумажные полоски одну под другой. Получалось похоже на детсадовские аппликации.

— У меня тут все собрано, не смейся. Вот, пожалуйста, на всех есть карточки. Я дошел уже до конца буквы «А», — сообщал он, захлебываясь кашлем. — Хочешь посмотреть? Абрамович… Аппельфельд… Ашкенази…

Свои карточки пан Абрам носил в полиэтиленовом пакете из валютного магазина. Он уже приступил к букве «Б» и велел мне поразмыслить о том, где бы это опубликовать. Я не видел его много лет. Не знаю, что стало с его сокровищницей биографий. Удивительных, обычных и необычных. Завершенных и оборванных на середине. Словно пан Абрам разорвал билет, половинку оставил, а из второй скрутил цигарку.

* * *

Пакет от пани Течи был тяжелым, словно я не старые фотографии нес, а камни. Меня даже перестала интересовать моя комната, я поспешно высыпал содержимое свертков на стол и начал раскладывать, словно пасьянс.

Довоенных снимков, картонных карточек, некоторые с зубчатыми краями, сохранилось довольно много, пожалуй, несколько десятков. Во всяком случае, больше, чем людей. Те, кто тогда выжил, тоже уже умерли. От них остались фототени. Вот маленький портрет бабушки, в форме Ха-Шомер, штамп фотоателье «Дагер», улица Дзикая, 3, двадцать пятый год. Это до того, как она познакомилась с Шимоном, а потом с Юреком, тем, что был мужем пани Пели, он еще отговорил ее уезжать в Палестину — ведь и здесь, в Польше, столько революционной работы. Дальше тетя Ната, в блузке с розочкой на воротничке, еще незамужняя, «Салон художественной фотографии Халины Сковроньской „Рафаэль“, Варшава, Тломацке, 1. Тел. 504-22». И позже, уже с дядей Зорахом, на площади Красиньских. Над их головами сапожник Ян Килиньский торжествующе размахивает саблей. Фотография сделана в 1938 году, до того, как они через Владивосток, Шанхай и Йокогаму бежали в Америку, а потом в Эрец-Исраэль. Шесть лет скитаний, шесть оборотов Земли вокруг Солнца, пока они дождались конца Гитлера, который тем временем обращал их город в пепелище. Дальше дядя Шулим, «Фото Дияна, ул. Св. — Ерская, 13», это в нашем доме, на первом этаже, сразу как войдешь во двор. Прадедушку Ерухима тоже там сфотографировали. Совсем близко, только спуститься по ступенькам, удобно, поскольку у прадедушки всегда было мало времени, всего несколько минут между уроками иврита, между страничками комментариев к «Шулхан арух», которые я так никогда и не прочитал, хотя их название, очевидно важное, выгравировано среди полудюжины других на прадедовом надгробии из светлого иерусалимского камня.

А вот еще бабушки: одна сидит на цепях ограждения, где-то возле перевала Заврат, в суконных брюках гольф и тяжелых шипованных ботинках. На фотографии дарственная надпись дедушке, выведенная химическим карандашом, март 1939. Может,

это была поездка вдвоем? А может, то долгое путешествие с паном Леоном и Юреком, который муж пани Пели, когда они ходили на Червоне Верхи, в последнее лето перед войной? Но именно с дедом они провезли эти фотографии через полмира: из Варшавы в Луцк, из Луцка в Киев, а из Киева аж в Ташкент. А до этого — по Волге, а может, по Днепру, неизвестно, теперь уже не у кого спросить, во всяком случае, там, где бабушка с дедушкой ненадолго заперлись в каюте для моряков, а потом, уже в Узбекистане, на полу мазанки бабушка родила маму. Именно там сделана ее первая фотография: она с любопытством глядит в объектив, наряженная в ситцевое, с оборками, платьице, будто с плеча старшей сестры. На следующей фотографии они вместе — бабушка с мамой на коленях сидит за столом над портретом дедушки, которого ни та, ни другая больше никогда не видели, потому что, когда наконец появилась возможность уехать из Ташкента, дедушка бросил работу в стройбате и отправился в Сельцы, а оттуда прямо под Ленино, где пал от шальной пули в битве польско-советского братства по оружию, подпоручик в красивом мундире, красивом, словно Ока, что течет, течет, как Висла широка, как Висла глубока. О нем написаны поэмы, и он сделался героем, хотя почти не успел повоевать. Даже контейнеровоз его именем назвали, и я в свое время мечтал, как поплыву на нем в Америку — я, дедушкин внук, и моряки, салютующие на палубе, — но так и не поплыл, а корабль, наверное, давно пошел на переплавку. Так что мне пришлось удовлетвориться коллекцией орденов, спрятанных в красные коробочки, выстланные красным плюшем, с тисненым орлом на крышке. Они лежали в ящике рядом с миниатюрной ротондой из серого пластика, в центре которой под стеклышком была вставлена фотография памятника тем, что погибли под Ленино, — в виде брошенной в грязь солдатской каски. А тот единственный дедушкин снимок, на котором он собственноручно сделал бабушке дарственную надпись, уезжая на фронт сражаться с немцами, висел, увеличенный и окантованный, над буфетом в столовой: чтобы дедушка мог смотреть вперед, а бабушка — с гордостью показывать его всем гостям, вне зависимости от того, хотели они любоваться дедушкой на портрете или же нет.

Так что дедушкины фотографии отсутствуют, зато есть множество снимков Шимона. Вот бабушка и Шимон идут по улице Налевки. Имеется несколько вариантов этого кадра, словно кто-то задался целью сопровождать пару на каждом свидании. Есть фотографии, сделанные летом тридцать седьмого и осенью того же года. Улица, запруженная экипажами, так и слышится стук конских копыт, ритмично бьющих по мостовой. Молодые подстриженные деревца не дают тени, так что сверкают на солнце вывески лавок, где торгуют зонтиками и шляпами, ремонт мебели, вход со двора, четвертый этаж. Пузатые тумбы для объявлений поблескивают полированными шлемами, а старинные фонари устремлены вверх. Бабушка и Шимон гордо шагают посреди тротуара, под руку, поля шляп соприкасаются, как и пристало жениху с невестой. Только наряды другие: белое платье с летней фотографии сменяется осенним узким темным плащом, а свободный пиджак — тяжелым шерстяным двубортным пальто с широким воротником, какие теперь уже никто не носит. Прохожие уступают им дорогу, на одной фотографии какой-то толстяк оглядывается, окидывая сладострастным взглядом изящную бабушкину фигурку.

Этот Шимон — дядя Шимон, поскольку бабушкиным мужем он так и не стал, но они продолжали дружить. Он умер, когда я был еще маленьким, но я хорошо его запомнил. У него был хриплый голос, и он громко смеялся, когда пан Леон (а с паном Леоном они были знакомы еще со школы) рассказывал новый анекдот. А если не смеялся, то говорил о политике, потому что у дяди Моти на аллее Пшиячул всегда говорили только о политике, словно не существовало других подходящих тем для беседы за полдником. И я помню, как дядя Шимон, который отчего-то очень не любил Эдварда Герека, объяснял всем, почему этому Гереку, которого каждый день показывали по телевизору, хоть он и напоминал старую марионетку, пора уже катиться к чертям собачьим, и что мочаровцы (это слово дядя Шимон всегда произносил серьезно, я понимал, что за ним скрывается что-то нехорошее) все еще имеют сильное влияние в ЦК, не говоря уже о Раковецкой, где они во множестве и правят бал, как все реакционеры. Я очень любил эти разговоры у дяди Шимона и мог слушать без конца, как они ругаются с бабушкой и с дядей Мотей, кто в политбюро хороший, а кто плохой, кто сволочь, а кто просто болван, на кого сейчас ставит госбезопасность и кто, следовательно, скоро пойдет на повышение, а у кого, наоборот, того и гляди отберут «корочки». И о чем свидетельствует то, что «Трибуна» хранит на сей счет молчание. Дядя Шимон кричал, а дядя Мотя успокаивал и объяснял дяде Шимону, что он неправ. Пан Леон, если присутствовал, всегда принимал сторону дяди Шимона, а бабушка, как правило, соглашалась с дядей Мотей, который, выведенный из себя репликами пана Леона (он вечно так быстро говорит, словно спешит на пожар!), приносил в конце концов последний номер «Политики», чтобы все увидели, что об этом пишет Раковский, поскольку если «Трибуна» молчит, значит, есть распоряжение сверху. Тут вставляла свои пять копеек пани Лена, а потом еще дядя Марек, который не всегда высказывался, но если уж вступал в разговор, то орал так, что мог перекричать даже дядю Шимона. Так что я никогда не скучал и только однажды случайно стянул со стола скатерть вместе со всем обедом, и миска с тушеной свеклой опрокинулась пану Бялеру на брюки. Я расплакался, а пани Лена распереживалась, что несколько капель сливового компота попало на ее костюм, но пан Бялер, к счастью, был не в обиде и сказал, что невелика беда и хватит об этом говорить, малыш ведь не нарочно, случаются несчастья и посерьезнее. Хорошо, что при этом не присутствовала пани Ханка, которая недолюбливала детей, и уж ей бы это наверняка не понравилось, а так пан Бялер, которого я очень любил, обещал мне когда-нибудь показать свои ордена, которые он получил за партизанскую деятельность против гитлеровцев, а тетя, та, которая дяди Мотина, быстренько принесла шарлотку, вкуснее которой не было на целом свете, — шарлотку тетя пекла волшебную и вообще готовила лучше всех, не то что бабушка, которая умела делать массу разных вещей, но на кухне у нее даже мацебрай на маленьком огне подгорал.

Только о том, что было до войны, и о своих близких, которых унесла война, они рассказывали мне неохотно. Но я все равно узнал, что, когда дядя Шимон приглашал бабушку на свидания, он жил на улице Новолипье, а может, на Павьей или еще какой-то мурановской улице с птичьим именем. Где-то там, неподалеку, в квартале или двух, он с ранней юности работал в отцовской столярной мастерской — места этого уже нет на карте, оно заросло кустами, а может, на нем выстроили какое-нибудь здание из стекла и алюминия. На фотографии, более ранней, чем те, с прогулками, в июле тридцатого года, они с бабушкой стоят перед этой мастерской: бабушка в плаще, а дядя Шимон в диагоналевых брюках, с непокрытой головой, потому что в дядиной семье молодежь, начитавшаяся прогрессивной литературы, начинала уже слегка пренебрегать ритуалами и заповедями и даже забывала читать молитву «Шмонэ Эсре», что всякому набожному иудею испокон веку предписывается делать трижды в день. В то же время Шимон боялся своего отца, почтенного реб Тойве, которого на Налевках все очень уважали и хорошо знали его семью и мастерскую, и дерево реб Тойве продавал постоянным клиентам. Поэтому, чтобы не портить отцу бизнес, сын не решался открыто нарушать субботу и, если ему уж очень хотелось покурить, уходил подальше, в другую часть города.

Поделиться с друзьями: