Пансионат
Шрифт:
— Так и клиентов прибавится. Свои, чужие, какая тебе разница? Платят за постой — и ладно.
— А тебе вообще никакой разницы?! — воскликнул директор. Он резко встал из-за стола. — С меня хватит, знаешь ли! Что у нас за пансионат! Не то больница, не то мертвецкая! Все вверх тормашками. Тридцать лет назад…
— Ты мне будешь рассказывать, как было тридцать лет назад? Да что такое — тридцать лет? Знаешь, как здесь было до войны?
— Нет. И не хочу знать, — обиделся тот и направился к двери.
— Не слушайте его, — доверительно прошептал мне пан Якуб. — Он так всем говорит. Старый дурак! Директор. Теперь он большой директор, а когда-то… А впрочем, что я буду вам говорить, лучше поберегу нервы.
— Директор, а правда, что теперь вместо «добрый вечер» говорят «привет»?
Заведующий пансионатом остановился на полпути. Мы обернулись, все трое. Румяные щеки, каштановые кудельки. Пани Маля. Никто из нас не заметил, как она вошла. Тихонько проскользнула в столовую и, как ни в чем не бывало, принялась за ужин.
— Не знаю, — проворчал он.
—
Директор лишь скрипнул зубами и вышел из столовой.
— Что это с ним? — спросила пани Маля.
— Он всегда так. — Пан Якуб пренебрежительно махнул рукой.
— А! — Она немного удивилась. — А мальчик с вами приехал?
— Нет! — Теперь пан Якуб удивился. — Что вы говорите? Почему? Он ведь был тут раньше.
— Раньше? Что значит раньше? — не понимала пани Маля. — Он же только что приехал. Мы с Течей гуляли, и вдруг он. А вы знакомы? — не сдавалась она.
— Мир тесен. А еврейский мир еще теснее. Сплошные знакомые.
— Ну, тогда не знаю. Мальчик приехал, что он теперь станет тут делать?
— Я не понимаю, чего вы так волнуетесь? Вам-то какое дело? Приехал — значит, приехал.
— Ну и отлично! Вы сегодня неразговорчивы, — возмутилась пани Маля.
— Что поделаешь.
— Лучше покажите мальчику его комнату. Там, где они когда-то жили. Та, что убирает, уже и постель там сегодня сменила.
— Спасибо, я сам, уж как-нибудь не заблужусь.
В столовой горели бра, но за пределами ее было почти темно. Окно на лестнице, между первым и вторым этажом, зияло чернотой, посвистывая струйками ветра, протискивавшегося сквозь щели. В коридоре второго этажа было уже совершенно темно. Я передвигался на ощупь, держась за стены. Дом маленький, но помощи ждать неоткуда. Наверное, поэтому пан Даниэль предпочитал останавливаться на первом этаже. Во всяком случае, так он не рисковал свалиться с лестницы.
Пол, хоть и был покрыт мягкой ковровой дорожкой, скрипел, рассеивая сгущавшуюся тишину. Наконец моя рука нащупала выключатель. Маленький серый абажур отозвался скупым светом люминесцентной лампы. Мушиные мумии отбрасывали на стену причудливые тени. Коридор, короткий, если судить по размерам здания, удлинялся по мере того, как я в него углублялся. Я боялся здесь ходить: на конце его зияла влажная и душная тьма, задрапированная полосами плохонькой запыленной ткани, которая нехотя расступалась перед пришельцем. А может, причина моего страха была совсем другой, я уж теперь и не знаю. Не исключено, что больше темноты я боялся последствий нелегального проникновения на территорию, существование которой, по причинам, по сей день мне неведомым, старались от меня всеми силами скрыть.
Эта тьма была наполнена тошнотворным, неприятным запахом аммиака и чего-то сладкого, в равных пропорциях смешанным с ароматами лекарств. Мне по-своему нравилась эта раздражающая ноздри химическая нота, исходившая от неплотно закрытых пузырьков. Странный запах покоя и серьезности, обозначающий границы области взрослых, занятых собой и своими порошками. Помню, как пан Хаим садился на шаткую табуретку и терпеливо ждал, пока закипит в его эмалированной кастрюльке вода. Он растворял в ней микстуру соломенного цвета: жидкость долго бурлила, с шипением выплевывая на поверхность пузырьки, кружившиеся до тех пор, пока пан Хаим не останавливал их решительным движением алюминиевой ложечки. Потом он выпивал все залпом. Несколько глубоких глотков, два-три покашливания — и готово. Еще только горсть разноцветных пилюль: округлые драже в блестящей глазури и белые таблетки разной толщины и диаметра. Последних было так много, что я не понимал, каким образом пан Хаим регулирует этот хаос и как отличает одну пилюлю от другой. Не исключаю, что все они содержали один и тот же препарат, по странному капризу разделенный на порции, возможно, ради того, чтобы разнообразить пану Хаиму долгие и монотонные дни в пансионате.
Эта сладковатая духота — результат копительства медикаментов, сгущения органических веществ и упорного нежелания проветривать помещения — усиливалась с каждым годом и с каждым мгновением. Она впитывалась в стены, соединялась с частичками штукатурки, и вывести ее было невозможно никакой силой. Наверное, только теперь она выветрилась — вместе с горсткой самых преданных своих хранителей.
Я все шел и шел, минуя очередные пары лакированных дверей по обеим сторонам коридора. Прибитые к ним таблички с номерами ничего не говорили о том, кто сегодня занимает комнаты, некогда открытые настежь. Можно было незаметно, на четвереньках, проскользнуть туда и спокойно глазеть по сторонам, при условии, что не попадешь по неосмотрительности в комнату пани Ханки, которая меня, как, похоже, и всех прочих, не любила и только грозно глядела сквозь темные очки, все больше и больше напоминая старую сову. Если ее тревожили, она принималась кричать на весь дом хриплым и неприятным голосом:
— Детей следует держать на поводке, дождусь я хоть минуты покоя?!
Тогда приходилось вмешиваться пани Тече:
— Что ты цепляешься к ребенку? Чем он тебе мешает?
Они с пани Ханкой недолюбливали друг друга, хотя пани Теча, кажется, поддерживала здесь добрые отношения со всеми. А я никогда не боялся пани Течи и был ей благодарен за то, что она всегда оказывалась рядом в те моменты, когда пани Ханка начинала предъявлять миру свои многочисленные претензии.
Так что я удирал от пани Ханки, от ее очков и от ее крика — в следующую комнату, к улыбчивому доктору Кану, который, разумеется,
был крупнее меня, но все равно маленький, даже меньше пана Леона, слегка горбился и всегда носил клетчатый пиджак из бежевой шерсти. У доктора Кана была птичья головка со встопорщенными седыми волосиками на макушке. Еще у него был не нос, а клюв, как у дяди Моти, а на носу — очки в золотистой оправе, какие я позже видел только у врачей. Я обожал сидеть у доктора Кана в комнате и рассматривать его толстенные книги, особенно тот огромный, в кожаном переплете, анатомический атлас, в котором кроваво сверкали извлеченные наружу органы, мешковатые желудки, продолговатые поджелудочные железы и раздутые шаровидные печенки, которые кто-то затолкал под клубок желтеньких кишок. Я водил по ним пальцем, пытаясь обнаружить хоть какое-то направление в этой нелогичной массе, но то и дело терял ориентацию в нагромождении ведущих в никуда трубочек, диковинно переплетенных изгибов, коленец и складок. Так что не успевал я благополучно добраться до конца этого лабиринта, как приходилось все начинать сначала. Ничуть не обескураженный неудачей, я наугад открывал атлас на другой странице, чтобы, затаив дыхание, следить, например, за течением красно-синих аорт-вен: оплетя сперва каждый более или менее значимый контур тела, они соединялись во все более крупные пучки, веточки и, наконец, толстые стволы, чтобы в конце концов добраться до сердца, вырасти оттуда обратно и без устали накачивать несколько литров свежей, чистой крови.Я ценил доктора Кана еще и по другой, быть может, более прозаической причине: в его комнате меня всегда ждала мисочка слипшихся в комок больших розовых леденцов с белой середкой, которых мне разрешалось брать сколько угодно, поскольку запасы их у доктора Кана были поистине неисчерпаемы, а может, он сам никогда их не ел и держал только для меня. У дяди Моти были похожие, они лежали на письменном столе в стеклянной пепельнице, но у дяди я получал всего один, а доктор Кан еще и с собой давал. Так что я очень любил доктора Кана, в том числе за то, что когда-то, когда я болел, он зашел ко мне в белом халате, послушал и дал лекарство из своей переносной аптечки. До свадьбы заживет, молодой человек! Доктор Кан умел развеселить любого, даже пана Абрама за шахматной партией. Кажется, они не всегда приходили к согласию, но, если пан Абрам повышал голос, доктор Кан отвечал шуткой, и вот уже оба громко смеялись. Я хотел, когда вырасту, лечить людей и быть, как доктор Кан, который все знал и даже мог перечислить на память всякие эпителии горла и косточки уха, и говорил, что человек — чудесный механизм, но душа в нем заключена очень скверная. Этот последний вопрос доктор Кан не пожелал мне разъяснить и лишь смотрел печальными темными глазами, однако я чувствовал, что у него имеются какие-то важные причины вести себя таким образом.
Доктор Кан, пани Ханка, пани Пеля и пани Зюта, все держались как-то вместе, заодно. Горсточка друзей — я лишь позже это понял, потому что тогда, здесь, это был весь мир, другого ведь не было. Седые волосы пани Пели, старательно причесанные и закрепленные на голове шпильками. Мне разрешалось говорить ей «ты». Ее муж, Юрек, Свентоерская, 14, почти на пересечении с улицей Цясна, принимал бабушку в организацию. Черненькая Бронка, самые красивые ножки в их партийной ячейке, и он, опытный товарищ, в свое время член Коммунистического союза польской молодежи, уже отсидевший срок. Высокий, красивый, светловолосый, отличный оратор, несостоявшийся адвокат, девушки по нему сохли. И бегали — во имя дела и ради его ласкового, а случалось, что и сурового, взгляда — на фабрику со стопками прокламаций, к мастерам и рабочим, в районы Брудно и Воля, ловко уходя от шпиков и возвращаясь мыслями на Свентоерскую, 14, где находилась конспиративная квартира и где Юрек своим бархатным голосом оглашал очередные приказы. Пани Пеля постоянно его вспоминала, бабушка тоже. И пани Зюта, хотя она, кажется, не была членом организации. Но пани Зюта знала английский, и, когда я подрос, у нее можно было спрашивать незнакомые слова, пани Зюта терпеливо записывала их в мою тетрадь в клетку и рядом с каждым рисовала какую-нибудь картинку, чтобы было понятно. Пани Зюта дружила с адвокатом… как же его звали? — Киршенберг. Хотя нет, ведь адвокат Киршенберг, тот, что жил на улице Новолипки, уехал в Израиль до моего рождения, так что это, вероятно, был какой-то другой адвокат, не знаю. Похожий на пана Якуба, лысый, как коленка, румяный, он водил меня на прогулки в лес, а когда мы ездили на море, то и на пляж. И мы с адвокатом, имя которого я позабыл, шагали по песку, долго, целыми километрами, ближе к вечеру, когда волны выбрасывали на берег маленькие ракушки, а солнце пряталось за горизонт, и маяк начинал обшаривать побережье снопом желтого света. Бабушка с тетей Гутой у нас за спиной обсуждали какие-то свои таинственные дела, а дядя-адвокат рассказывал разные забавные истории, которые, увы, давно выветрились у меня из памяти.
Коридор заворачивал. Другое крыло здания. Снова ряд дверей. Комната пани Течи, плотно закрытая, дальше, наверное, комната пани Мали. Кого-то она мне напоминала. Похожа на пани Веру, но пани Вера ведь сюда не ездила. Может, я ошибаюсь, ну да ладно… пани Вера уехала после мартовских событий, так говорили, в Хайфу, вместе с паном Витеком, который был врачом, как доктор Кан, и громко смеялся, развлекая соседей по столу. Пан Витек познакомился с бабушкой и дедушкой в России, когда они вместе бежали на восток, подальше от Гитлера и его бандитов, и, видимо, это их бегство потом дало Гомулке возможность выгнать пана Витека из Варшавы, а пану Витеку — посадить меня в свою машину и показать Бахайский храм, купол которого сверкал над городом золотистой чешуей.