Критика цинического разума
Шрифт:
Другое сомнение, вызываемое обычными описаниями Веймара, возникает чисто рефлекторно при изучении источников, а именно: при чтении документов возникает впечатление, что многие тексты прошлых времен написаны на значительно более высоком уровне рефлексии, умения понимать и выражать суть проблем, чем более поздние труды «о них» из области истории культуры; часто последние выигрывают только от того, что просто изменились времена и
вместе с ними изменился угол зрения — только это и делает их «умнее». В этом-то и кроется коварство Веймара как объекта исследования. Нельзя вести речь об этом времени, совершенно не учитывая того, что те, кто жил тогда, уже достаточно сказали о самих себе. В их наивысших достижениях, несмотря на существование противоположных примеров, культура Веймарской эпохи предстает перед нами как весьма внимательная к себе и бдительно следящая за собой эпоха в истории, как эпоха, отличающаяся высоким
Метод изложения и описания — ассоциативный и в то же время конструирующий. В основе его — обильное цитирование. Мне хотелось бы дать читателю некоторое представление о том, насколько может потрясти и ошеломить простое чтение, разумеется, если заранее подготовлены связи между тем, что предлагается прочесть. Темы относительно разнообразны, но нигде они не прослеживаются до конца. Каждая глава должна оставаться указанием и намеком. В сумме получается методично продуманный лабиринт: такой, что можно познать эпоху, двигаясь среди текстов как среди кривых зеркал из «комнаты смеха», составляющих этот лабиринт. Таким образом мне хотелось бы достичь того, что просто невозможно достичь
иначе — сделать более понятным предмет, показывая, как он в своем собственном внутреннем разнообразии и раздробленности превосходит нашу нормальную способность к пониманию. То, что нам потребуется,— это логический и исторический «кубизм», умение мыслить и видеть синхронно-параллельно. Мы недостаточно «поворотились в уме», чтобы по-настоящему замечать превратившееся в норму безумие нашей повседневной жизни и нашей истории. Можно, следовательно, читать «Веймарский симптом» как методологическую авантюру, как приключенческий роман о путешествии через то безумие, из которого все мы вышли.
2. Дадаистская хаотология. Семантические цинизмы
1. Вокруг огненного шара бешено носится комок грязи, на котором продают дамские чулки и оценивают Гогенов... 78. Пинок — космосу! Да здравствует Дада!
Вальтер Зернер. Окончательное раскрепощение (1918-1920)
Мы вправе развлекать себя как угодно — звуками, формами, цветами, шумами; но все это — та прекрасная чушь, которую мы осознанно любим и изготовляем,— есть чудовищная ирония, как и сама жизнь; точная техника окончательно постигнутой бессмыслицы как смысла мира.
Рауль Хаусманн. Немецкий обыватель сердится
Гиндендорф, Люденбург * — это отнюдь не исторические имена. Есть только одно историческое имя: Баадер.
Иоганнес Баадер. Реклама меня самого
Пусть живет все, но лишь одно должно исчезнуть раз и навсегда — бюргер. Рихард Хюлъзенбек
С возникновением Дада на сцене появляется первый неокинизм XX века. Его атака направлена на все, что принимает себя «всерьез», будь то в сфере культуры и искусств или в сфере политической и буржуазной жизни. Ничто другое в нашем столетии не поражало с такой злостью esprit de serieux, как
беглый дадаистский огонь по нему. Дада по сути своей не течение в искусстве и не течение в антиискусстве, а радикальная «философская акция». Он развивает искусство воинствующей иронии *.От буржуазного «института искусства» (Петер Бюргер) Дада требует только одного: того мотива, который обеспечил искусствам в буржуазный век их философский момент,— момент аморалистс-кой свободы выражения. Однако искусство давно уже перестало быть тем, что оно некогда представляло в своей сущности и на неокини-ческой первоначальной фазе времен его возникновения (то есть на стадии буржуазной «Бури и натиска» в XVIII веке),— оно уже перестало быть той средой, в которой находит свое выражение «истина». То, что предстает перед взором дадаистов, оказывается искусством эстетским, искусством для искусства, которое относится к себе самому с убийственной серьезностью и пиететом, превращаясь в замену религии и в средство для приукрашивания «уродливой буржуазно-капиталистической действительности». Поэтому для дадаистов суть дела состоит именно в том, чтобы восстановить философский импульс искусств — их волю к истине — в противовес гипертрофированному разрастанию в них эстетики, изысканного изящества
и далекого от жизни суетного тщеславия. Осуществляя свой переворот, они приравнивали искусство к тому, что тогда презрительно именовалось «ремесленничеством от искусства», к тому преуменьшающему серьезность всего украшательству, которое шло навстречу потребностям «обывателя» в увеселениях, развлечениях и в отвлечении от действительности. В противоположность этому действительность имела для представителей авангарда вкус самой что ни на есть сырой и грубой негативности, и именно это объясняет, почему мирные и антимилитаристски настроенные дадаисты Цюриха в 1916 году (почти все без исключения — эмигранты из воюющих стран) причисляли к своим врагам даже пацифистов — по той причине, что последние, будучи постыдно нереалистичными, противопоставляли реальности голый идеал мира. Здесь впервые проявляется почерк кинического модерна: сказать «Да» действительности как действительности, чтобы оказаться в состоянии нанести пощечину всему, что является всего лишь «прекраснодушным мышлением».
Ремесленники от искусства со всего Цюриха сомкнутыми рядами выступили в поход против нас. Это было прекраснее всего: теперь мы узнали, с кем имели дело. Мы были против пацифистов, потому что война вообще дала нам возможность существовать во всей нашей славе. А тогда пацифисты были поприличнее, чем сегодня, когда каждый глупый мальчишка со своими книжками желает вовремя воспользоваться конъюнктурой. Мы были за войну, и дадаизм еще и сегодня за войну. Вещи должны сталкиваться друг с другом: того, что происходит, еще мало — все далеко не так сурово и жестоко, как оно должно быть.
Таковы были слова, которые демонстративно преподнес публике Рихард Хюльзенбек в своей первой дадаистской речи в Германии, произнесенной в феврале 1918 года в Берлине. С точки зрения морали такой текст просто не понять, точно так же, как и с точки зрения психологии. Чтобы вникнуть в суть подхода Хюльзенбека, нужно вначале освоиться с его иронически-полемической манерой выражаться: он пробует новую тактику подхода к предельно щекотливой теме — упражняется в искусстве на иронически-грязный лад объявлять себя согласным с самым что ни на есть мерзким. С помощью своих цинических речей он формирует представление о некоем Я, стоящем по ту сторону добра и зла, которое желает быть таким же, как его безумная эпоха.
В этот момент война еще бушевала на фронтах в полную силу. «Ценности» Запада терпели «крах», точно так же, как немецкий западный фронт к тому времени, а заодно терпела крах и целая эпоха, которую именовали буржуазной,— состарившееся XIX столетие. В материальных битвах мировой войны Европа переживала «возвращение вытесненного»: из фальшиво-мирного империалистического мещанства вновь проглянул Зверь, Бестия. Буржуазный дух прогресса был утопией, не имевшей ничего общего с реализмом,— то, что слишком долго отрицалось и отвергалось, ответило на эту
утопию ужасающими разрывами снарядов. После Ницше дадаисты были первыми, кто пытался отнестись к возвращению вытесненного позитивно. При этом они придали новый поворот праву художника на избавленную от всех ограничений «свободу» выражения. Между менталитетом генералов, которые всерьез были «за», и менталитетом пацифистов, которые всерьез были «против», дадаисты сформировали свободную от всяких угрызений совести третью позицию: быть «за», но не всерьез.
Дада черпает часть своей побудительной силы из ощущения, что он смотрит на мир с непобедимой трезвостью. Дадаисты подают себя в духе патетического позитивизма. «Голые факты» неуклонно и неумолимо отделяются от фраз, «голая» культура — от жестокой реальности.