Камыши
Шрифт:
Он встал, открыл портфель, и я увидел в его руке бланк рецепта.
— Люди, которые сформировали свое мировоззрение в эпоху, так сказать, доисторическую, должны беречь себя особенно, — сказал он, усаживаясь к столу. — Рвануть надо из шока, если выйдет. Летим-то в яму. Впереди тьма.
Я не помню, как все случилось, как я притянул этого тушканчика к себе. Он стал белым и, тараща глаза, дергаясь, замахал своими лапками у меня перед лицом:
— Да вы что? Вы же… Вы интеллигент… Отпустите…
Нет, он не кричал, а шипел, шептал мне это, озираясь по сторонам, словно сюда кто-то мог войти. И постепенно белел и покрылся потом, пытаясь выскочить из своего пиджака.
— Перестаньте…
Я схватил его портфель, а потом и его самого и все это вышвырнул на дорожку, под дождь, припечатав след своего ботинка на том самом его круглом месте, придав ему ускорение, которого, возможно, он еще не испытывал. И возле калитки остались его золотые очки…
— Обезьяна! — крикнул он мне из темноты. — Оболваненный идиот! Пенсионер!
Было около полуночи, потому что как раз прогрохотал, красиво светясь, Хельсинки — Москва. Жизнь была нарядным экспрессом с поролоновыми матрацами. Заказывают кофе, читают журналы с красивыми фотографиями, обмениваются улыбками, жуют бутерброды, зная что-то свое, особенное. Едут в роскошные отели. А это же, пожалуй, так и есть, что я трудно переносил скрежет забитых машинами и бензином улиц. И, кажется неспроста и сам не подозревая этого, цеплялся за этот «шалаш», как за привычный мне ритм прошлого, в котором все было так понятно: и дождь, и ветер, и милые солонушки, и вода из колодца, и командир полка майор Скворцов, и воспоминания о Миусе, о Косте, о своих родных. Я из прошлого. Судьба. Так и есть: безусловно потерял скорость. Он прав. И вероятно, совсем инстинктивно прибился к этим соснам, уловив, может быть, что лишь в городе, там, только на камнях способна развестись такая слизь, как этот доктор, и мне с ним не мериться силами, потому что он свободен от правил…
Тоскливо скрипели сосны. На заливе штормило. Я открыл еще бутылку, за один этот вечер возненавидев себя и жизнь. Я в самом деле почувствовал старость, а главное — одиночество. Противно, однако, это правда: у меня дрожали руки и ноги. Я самым серьезным образом думал о смерти. Они осквернили все, что могли. И меня, и мою первую любовь, и мой дом… Я нашел под кроватью завернутую в газету бересту, а потом топил печь любой попадавшейся под руку бумагой.
Просидев всю ночь возле печки и слыша шум ливня, я на рассвете думал уже о том, что на свете нет книги, которая была бы дороже, чем жизнь, и что, возможно, я сам довел до всего этого Олю. Сам, и никто другой. Едва дождавшись, когда откроется почта, я позвонил ей и сказал, что перебираюсь в город, что еду к ней. Она готовилась стать матерью. Я любил ее. И чем-то надо платить за свою любовь…
Я действительно переехал в город, а когда привез Олю из больницы, осваивал одиночество и даже пробовал стучать на машинке, но все получалось дерганое, рваное, с нажимом.
Однако до мая раза два-три в месяц я еще бывал в «шалаше». И той последней весной, приезжая в Комарово, я наблюдал, как подтаивал скатанный в Новый год чернеющий круглый ком, остаток от бойкой и очень задорной снежной бабы. Глаза — черные угольки — лежали уже на земле, промерзшая и все еще красная морковка валялась тут же. Я разглядывал, как покосился ком, треснул и вот-вот развалится. Бывало, что по утрам этот исчезающий шар, как скорлупой, затягивало ледком, и тогда он сверкал и блестел на солнце, становясь еще привлекательнее, чем прежде. Но это уже была иллюзия. Каждый день он становился все тоньше, чернее, был уже совсем рыхлым, пористым, исчезал, доживая свои часы. В конце концов он исчез, а я уехал в деревню, на родину к деду.
В мае я понял, что произошло самое страшное. Меня стала раздражать Олина стройность.
А потом и Олино трудолюбие. Мне казалось чем-то неестественным ее не освященное никаким богом упрямое корпение над листами бумаги. Не труд, а какое-то заколдованное рукоблудие.В июне, спасибо Петьке Скворцову, мы с ним аккуратно посещали пивные бары. Петька как мог утешал меня. И я, незаметно для себя, снова начал переключаться на прежние скорости и жить прошлым. И все чаще вспоминал Костю.
В июле я поймал себя на том, что холодными глазами наблюдаю за Олей. И как-то, когда мы завтракали, я ей между прочим сказал, что еще в сорок третьем пытался открыть причину рака.
— Мне трудно, мне трудно, мне трудно с тобой! — вспылила она. — Что ты хочешь этим сказать? Ведь ты же не ученый, не врач. Что, что это значит? За что ты ненавидишь меня?
Мы уже катили каждый на колесе своего диаметра.
— Ну, очень просто, — пожал я плечами. — Какой же я писатель, если до сих пор ничего не открыл?
— Мне трудно. Мне трудно! — закричала Оля со своего высокого колеса. — В том, что ты говоришь, есть какой-то смысл. Но я устала. Я хочу самой обыкновенной, спокойной жизни. Просто жить и ничем не забивать себе голову. Да, я архимещанка. Я устала. Нам, наверное, нужно отдохнуть друг от друга. Ты никогда не поймешь меня. Мы люди разного времени.
Я согласился с ней. Меня тянуло к стареньким паровозам, к пассажирам из прошлого, к окошку, за которым бежали бы знакомые мне места, болота и реки…
…Светящиеся тугой желтизной, налитые жиром и даже как будто до сих пор пахнущие морем, то, оказывается, были гирлянды великолепной вяленой рыбы, издали видно, что сочной и мягкой — если взять в руки, на боках останутся вмятины от пальцев. Это были гирлянды подобранных один к одному редкостных азовских рыбцов, свисавшие до пола, вероятно очень тяжелые. Они-то прежде и представлялись мне шевелящимися.
Свет из окна все еще резал глаза, но, пожалуй, уже не так сильно. Наверное, было совеем раннее утро. В доносившемся токе воздуха ощущалась еще не тронутая солнцем свежесть. Мне хотелось вздохнуть как можно глубже, осмотреться и, может быть, встать. Было тихо, и я понял, что длинный стол опустел. Потом я услышал чей-то молодой сильный голос:
— А бригада где? Я тебе говорю: бригада где? — Слова были произнесены словно сквозь зубы.
В голубом проеме распахнутой настежь двери я увидел человека в ослепительно белой рубашке.
— Всю ночь поминали? — добавил он.
Возле стола и совсем недалеко от меня сидел кто-то неподвижный, серый, чем-то похожий на камень-валун. Он не отвечал и не двигался. Левый локоть его лежал на столе, около графина, который наполовину был еще с содержимым, с какой-то красно-черной жидкостью, и, если этот локоть подвинется еще, графин полетит на пол.
— Я тебя спрашиваю: бригада… бригада выехала?
Я вспомнил: в тот вечер, когда убили Назарова, на лимане был человек в белой рубашке.
— …Мне рыба нужна! У меня машины уже стоят. — Потом вынул из кармана какой-то листок и протянул: — Повестку тебе опять привезли.
Тот, кто сидел за столом, не встал.
— Бригада выехала, — наконец нехотя ответил он, не поднимай головы. И я по голосу понял, что это Прохор. — Бригада в лимане. Где ей надо. Не твое дело. — Похоже, что язык у него заплетался. — Кирпичи принес — занимайся. Строй. Иди. Не будет у нас никаких разговоров. Еще весной тебе все сказал. И… ну, точка. — И, словно чувствуя, как опасно лежит его локоть, он убрал его, погрозил пальцем у себя перед носом, потом глубоко вздохнул, но головы так и не поднял. — Нет рыбы. Мелочь. Три раза вчера выезжали…