Эмир. Его одержимость
Шрифт:
— Сейчас ты говоришь с болью, не собой, — осторожно говорит он.
— А с кем мне ещё говорить? — в голосе появляется надлом. — Ты хочешь, чтобы я говорила разумом? После того, как у меня забрали всё, что делало меня живой?
Он молчит, и это молчание будто подливает в меня ледяной воды. Я хочу тоже сделать ему больно, чтобы он так же страдал и плакал по утерянному. Я хочу, чтобы все вокруг меня страдали, чтобы никто не был счастлив. Потому что не имеют права.
— Валид, — мой голос дрожит, перескакивает с одного тона на другой, будто я не могу его контролировать, — если Эрен Канаев завтра войдёт в эту палату и выстрелит мне в голову, мстя за брата… я не закрою глаза. Я не дернусь. Я не попрошу пощады. Я даже, наверное, обрадуюсь.
Говорю это спокойно. Без истерики. Без театра.
Я не пугаю. Я не пытаюсь кого-то ранить. Я просто больше не чувствую в себе сил продолжать. Устала. Так устала, что даже плакать нет слёз. Только внутри тяжесть, такая вязкая, такая давящая, что дышать больно.
Валид будто сжимается. Он смотрит на меня, но не узнаёт. Как будто ищет ту сестру, которую знал раньше. Но её больше нет. Он это видит и не знает, что сказать.
— Я не хочу жить, — говорю тихо, и в этой тишине мне слышно, как в груди сдавливает воздух, как сердце будто бьётся не в такт. — Не так. Не здесь. Не без него.
Мои пальцы сжимаются в простыню, как будто в этом кусочке ткани можно найти хоть что-то тёплое, настоящее. Какую-то опору в этой зыбкой реальности.
— Он обещал быть со мной, — шепчу. — Он обещал, что не отпустит. А вы все… вы же знали. Вы все знали, чем это закончится. И всё равно вели к этому. Вы все меня убили, — почти беззвучно выговариваю. — Только тело осталось.
Валид опускает глаза. Не выдерживает мой взгляд. И это признание. Я отворачиваюсь. Закрываю глаза. Он сидит и молчит. А мне уже всё равно.
Я не знаю, сколько времени прошло. Неделя, месяц, полгода — всё в голове смешалось в одну длинную, липкую темноту. Я просто однажды просыпаюсь и узнаю, что сегодня меня выписывают.
Мне не больно. И не радостно. Просто… ничего. Словно внутри пустой дом — стены есть, крыша есть, а жизни нет.
Я сижу на краю больничной койки, пока медсестра помогает мне надеть обувь, и не чувствую ни ног, ни собственного тела. Всё кажется чужим, как будто это не со мной, не про меня, не обо мне.
Из родных в палате никого не было. Да и, по правде, я никого и не ждала. За всё это время ко мне приходил только Валид. Остальных я видеть не хотела. Не потому что злилась — злость требует сил. А у меня их не осталось. Я просто не чувствовала потребности общаться ни с матерью, ни с отцом. Ни вопросов, ни ответов. Ни упрёков, ни утешений. Просто… тишина. Глухая, непроходимая.
С Валидом — другое. Его я могла терпеть. Только потому, что кто-то должен был приносить воду, напоминать медсестре о лекарствах, забирать пустые контейнеры с едой. Примитивная бытовая жизнь, на которую у меня самой не было желания ни обращать внимание, ни тем более участвовать в ней. Если бы не он, не знаю, в каком состоянии меня бы нашли через пару дней. Валид молча выполнял всё, что нужно, не задавал лишних вопросов и старался не заглядывать мне в глаза. Словно понимал: я на грани. Слово не туда, и я оборвусь окончательно. Я не говорила ему спасибо. Не просила, не благодарила. Просто позволяла быть рядом. И этого, наверное, пока хватало.
На крыльце стоит семья. Отец, мать, Валид. Их лица напряжены, но натянуты улыбки. Они будто стараются выглядеть заботливыми, добрыми, близкими. Мама даже делает шаг вперёд, будто хочет обнять. Я делаю полшага назад. Неосознанно. Просто не могу. Их прикосновения сейчас, как наждачка по открытым ранам.
— Доченька, — мягко говорит мама, — мы так за тобой скучали…
Я молчу. Потому что сказать нечего. И потому что ни одной эмоции внутри не шевельнулось. Отец берёт мои вещи, кивает куда-то в сторону выхода:
— Всё будет хорошо, Рания. В новой стране у тебя начнётся другая жизнь. У тебя будет всё — лучшие условия, возможность закончить учёбу, стать первоклассным врачом. Мы сделаем всё, чтобы ты была счастлива.
Медленно поворачиваю к нему голову.
Он постарел, но пытается бодриться. Гляжу прямо в глаза. Он ждёт одобрения, кивка, хотя бы намёка на благодарность. Но я просто смотрю. Не злюсь. Не обвиняю. Не верю. Ничего. Абсолютно ничего.Впервые в жизни мне всё равно. Кем я стану — врачом или бездомной. Где буду — в Швейцарии, в Сирии или в аду. С кем я буду — одна, с кем-то, под чьей-то фамилией или без имени вообще. Мне всё равно.
Я просто существую. Как тело, в котором когда-то была душа. Как оболочка, которую несут по коридору, по лестнице, к машине, в самолёт, а внутри пусто. Ни боли. Ни страха. Ни желания жить.
Я не сопротивляюсь. Но и не иду вперёд. Просто позволяю вести себя, как чемодан, с которым обращаются аккуратно. Не потому что он дорог, а потому что боятся, что он вот-вот развалится.
20 глава. Пять лет тишины
Тру виски, будто пытаюсь стереть не только усталость, но и всё, что за ней скрывается. Пальцы дрожат, хотя я давно научился держать их в кулаке. Бумаги передо мной расплываются — от усталости, от бессонных ночей, от лет, в которых не было ни сна, ни отдыха, ни покоя. Работа стала моим единственным анестетиком, моим законным наркотиком. В ней нет места чувствам, сожалениям, боли. Только задачи, цифры, контроль, планёрки, договора, люди, сменяющие друг друга, и бесконечное «нужно». Работа как топливо, чтобы жить, чтобы двигаться вперед и не останавливаться, потому что если замрешь хоть на миг, мысли, запертые под замком, будут ломиться в двери и тревожить.
Я работаю до изнеможения, до физической боли в спине, до хруста в шее, до тошноты от кофе и сигарет. Подчинённые смотрят на меня с тревогой, стараются не шуметь, не мешать, будто я тикающая бомба. Может, так и есть. Не каждый способен выдержать такой темп, когда дни превращаются в один длинный, вязкий ком, а ночи в битву с памятью и кошмарами. Это какой-то адовый марафон, в котором участвую только я один, остальные благоразумно сошли с дистанции еще в начале, поняв, что к чему.
Я мог бы давно сорваться. Спиться. Скулить в подворотне. Скатиться в иглу, в адреналин, в бездну. Или заработать себе срок, сорвавшись на ком-то, кто скажет не то слово иль косо посмотрит. Я чувствую эту грань — тонкую, едва уловимую. Иногда мне кажется, что она уже позади. Что я давно по ту сторону. Но, чёрт возьми, я всё ещё здесь.
Снаружи — человек в костюме, безукоризненный, хладнокровный. Внутри — пепел, сажа, выжженная земля. И только работа — мой способ оставаться живым. Или хотя бы выглядеть так.
Дед не дал мне скатиться в бездну. Не дал мне опозорить фамилию. Он поступил жёстко, как всегда: взял за шкирку, как бездомного пса, встряхнул и усадил советником при мэрии. А потом, когда стало ясно, что я справляюсь, подсуетился, и я оказался в кресле мэра.
Сказать, что мне было всё равно, значит соврать. Мне действительно хотелось доказать, что я не зря ношу эту фамилию. Что, если уж в личной жизни я оказался бесполезен, хотя бы в масштабах города могу что-то стоить. Сделать полезное, нужное, ощутимое. Поднять район, провести воду в сёла, разобраться с коррупцией на местах. Пусть это не приносило радости, но приносило удовлетворение. А иногда это важнее.
Начальство сверху довольно. Город не жалуется. Работают школы, детсады, дороги ремонтируются, свет горит, вода идёт. Хотя и жалобы, и просьбы, и постоянная бюрократия — всё это никуда не девается. Люди требуют, люди просят, люди ругаются. И это нормально. Значит, я живу среди живых. Но за всем этим всё равно пустота. Гулкая, как эхо, слышу только я один. Я эффективный. Я дисциплинированный. Я нужный. Только не себе. Себе я — никто.
Смотрю на часы. Рабочий день давно окончен, но я, как обычно, всё ещё за этим столом, в бумагах, которые не требуют срочного решения, но я изучаю их, думаю, как решить ту или иную проблему. В здании, скорее всего, остались только уборщицы, охрана да пара задротов сотрудников немного похожих на меня. Мои шаги по коридору их не пугают — они давно привыкли, что я ухожу последним и прихожу первым. Уходят вместе со мной иль через несколько минут позже. Я знаю их в лица, но имею понятия из какого они отдела.