Детство Ромашки
Шрифт:
Вот и все. Сообщайте, как мне быть с деньгами. Назад ли вам их послать, ай Дашутке что купить? Подросла она, а у ней ни сарафанишка, ни рубашонки. Ходит в каких-то обтре-пушках. Покудова прощайте, желаю вам здравствовать. Остаюсь И. Манякин.
У меня голова горела, так хотелось что-то сделать немедленно...
Акимка оттолкнул письмо, встал и принялся растирать щеки, лоб.
—Сам за ней поеду! —глухо сказал он и, откинув головой занавеску на двери, гневно спросил:—Ты что же, тятька? Хозяин за энти пуговки, что я из клубка вымотал, триста рублей отвалил, а вы с Макарычем угораздились Дашутке только полсотни послать? — Голос Акимки начал дрожать, осекаться.— Только на словах все у вас, а сами жадные!
—Аким! Сынок, да ты что, родной?
Отец брал его
—Жадные вы, жадные! Я сам, сам за Дашуткой поеду! — Он быстро снял с себя куртку, расшнуровал и стянул с ног ботинки.— Вот продам всю эту сряду и поеду. Я там этого Свисляка проклятого еще раз подпалю. Средь бела дня сожгу!
Тетка Пелагея, помертвев, закрыла лицо пологом, а бабаня быстро прислонила к себе Акимку и торопливо заговорила:
—Я поеду, я... Утихни, Акимушка. Что уж ты так-то? Утихай, утихай. Ну?..
Акимка прятал лицо в складках бабаниной кофты, хлюпая носом. У меня щемило в груди. В эту минуту мне было жалко всех: и Дашутку, и Акимку, и бабаню с дедушкой, и тетку Пелагею с Максимом Петровичем. И себя было жалко. «Что же это такое?— с ожесточением думалось мне.— Сколько народу в Двориках, а Свислов один. Его же надо убить!» И я решил: «Поеду с Акимкой. Дашутку выручим, а Ферапонту Свислову не жить! Не маленькие мы, чай, теперь — справимся!»
Максим Петрович с ласковой укоризной уговаривал:
—Что же ты так, сынок? А? Не расспросивши, как слепой пономарь,— бух в колокол. Только вон Данила Наумыч с Ромашкой вроде не испугались, а у нас с матерью, на тебя глядя, сердце зашлось. Подходи сюда, Роман,— поманил он меня взмахом ладони.— Подходи. Уж обоим сразу расскажу, до чего мы тут додумались.
Когда я сел рядом с ним, он сказал:
Вот как мы решили, ребята: бабаня — в Дворики за Дашуткой поедет. Дедушка недельки две на Мальцевом хуторе поживет, бойню, склады и всякое имущество новому работнику передаст. А мы с вами — на Волгу, в пакгаузы. Нас там и с кормежкой и с ночевкой Семен Ильич с Евдокией Степановной примут.
А мамка как же? — еще сердясь, спросил Акимка.
А мамка дома, Павлушку стеречь будет,— рассмеялся Максим Петрович.
31
И будто все, о чем мне когда-то мечталось, сбылось.
Живу с дядей Сеней, с Дуней, с Акимкой, и Волга чуть ли не каждую минуту перед глазами. По утрам тихая, с далями, подернутыми мягкой просинью, днем — в позументном блеске, а в чистой, почти слепящей голубизне ее простора — пароходы, баржи, плоты и легкие, как пушинки, парусные лодки. К вечеру в небе закудлатятся облака. Поначалу белые, похожие на вороха взбитой поярковой шерсти, они потом подернутся серо-синими тенями и вдруг вспыхнут в косых лучах заката и задымят багровыми и розовыми дымами. Эти нарядные костры в небе и в воде разгонит сырой верховой ветер, сомнет, развеет их и пойдет осыпать Волгу пепельной тьмой, разноцветными огнями, а небо — звездами. Устанет от этой дивной работы и будто ляжет в нарядную постель. Но чаще балуется. Раскачивает и раскачивает Волгу. Раскачает и пойдет гнать по ней то пологие, лоснящиеся, то крутые, с взвихренными пенными гребнями волны.
Всегда красива Волга, в любое время, в любую погоду.
Но красоту эту видишь только краем глаза. От ранней зари до темноты, а частой до новой утренней зари мы в работе.
Нескончаемой вереницей идут подводы к пакгаузам. Их засыпают то пшеницей, то ячменем, то просом. Грохот и скрип подвод, въезжающих на весы и съезжающих с них, неумолчный гул голосов, глухой и тяжкий топот сотен ног грузчиц, извозчиков, крикливая и безобразная ругань, зевла-стые гудки буксиров, дождевой шорох зерна, то насыпаемого, то высыпаемого из мешков,— все эти шумы до того застревают в ушах, что их слышишь долго после сигнала на обеденный шабаш и ночью, когда работа окончена.
Я целыми днями просиживаю за конторкой, вписываю в книгу фамилии возчиков,
количество зерна в пудах и фунтах и откуда оно доставлено. Акимке тоже дыхнуть некогда. Надо выдать возчикам мешки — пересчитать, записать, принять, опять пересчитать и записать. Он же меняет прохудившиеся мешки на новые, режет шпагат на завязки, а их требуется неисчислимое количество.После обеда, если выкраивается полчасика на отдых, мы с Акимкой быстренько купаемся возле пристани и бежим в мешочную кладовую. Не отдыхаем, нет. Веселыми послеобеденные часы и свободные вечера были у нас в первую неделю после отъезда бабани. Не замечая усталости, мы говорили о ней, думали о том, как она доехала до Колобушкинского полустанка, как пошла пешком в Дворики, как вошла на сви-словское подворье и забрала у Ферапонта Дашутку. Во вторую неделю мы стали ждать от бабани телеграммы и при появлении почтальона бросались навстречу со всех ног. Но вот уже к концу идет третья неделя, а от бабани ни письма, ни телеграммы. Дедушка давным-давно вернулся с хутора и, покончив все дела с Горкиным, нанялся сторожить в Затоне казенные дровяные склады. Все мы в страшном беспокойстве, а дедушка дал зарок: «Не получится от бабани вестей до воскресенья — плюнуть на все и ехать в Дворики».
Акимка стал тихий, работает как сонный и почему-то все прячется от меня. А я, что бы ни делал, на что бы ни смотрел, вижу перед собой бабаню. Я начал путать в записях, и дяде Сене приходилось иногда часами просиживать, чтобы найти и исправить мои ошибки в товарной книге. И не проходило ночи, чтобы мне не приснился какой-нибудь страшный сон. Чаще всего я видел себя больным. Лежу в постели, а бабаня стоит надо мной и горестно покачивает головой. И вдруг окажется, что не я в постели лежу, а бабаня. Она умирает и сокрушается по мне, по дедушке: «И как же вы без меня жить-то станете?»
Меня охватывает ужас, и я просыпаюсь.
— Что ты, что ты, Ромаш? — раздается торопливый шепот дяди Сени, и его рука мягко скользит по моей голове.— Чего ты кричишь? Опять бабанька снилась? — Он присаживается тихонько на край постели.— Ты, Ромашка, не унывай. Бабанька, она старуха могучая. Такие ни в огне не горят, ни в воде не тонут. Вот поверь, явится она, как солнышко поутру. Солнышку ж не миновать явиться? Так и она. Спи спокойно. Акимка ишь какие свистки носом дает!
Иногда поверишь дяде Сене, уснешь, убаюканный его надежными словами. А вот сегодня сна нет. Завтра суббота, и, если от бабани не будет вестей, дедушка поедет ее разыскивать. Лежу, прислушиваясь к шумам Волги, к пароходным гудкам, приглушенным стенами избы, и заставляю себя думать о чем-нибудь веселом.
Вспомнился синий погожий вечер. Загруженную ячменем, низко осевшую баржу от пристани повел буксир. Белый, весь в огнях, он коротко гукает осипшим гудком, а от него и от баржи по тихой воде протянулись длинные усы. Свет от буксировщика перекатывается в них желтыми и синими полосами, и усы похожи на толстый канат, свитый из разноцветного гаруса. Провожать баржу приехал хозяин. По пристани ходил веселый и курил душистую папиросу. Белая крахмальная грудь отражала трепетное сияние огней от буксира, золотая цепочка от часов сверкала. Он был не такой, как всегда. Даже усы у него стали какие-то пышные и добродушные. Макарыч, только что вернувшийся из Вольска, рассказывал ему, что распродажа охромеевского имущества назначена на первую майскую неделю, и называл фамилии саратовских, Вольских и балаковских богатеев, пожелавших участвовать в торгах. Перечислив их, помолчал и с веселой ухмылочкой произнес:
И наша с вами общая знакомая, Арефа — в монашен-ском постриге, а в миру — Агафья Тихоновна Лоскутова.
Да ну?!—удивился Горкин.— Неужто ж она сто тысяч награбастала?
А что же? — усмехнулся Макарыч.— Перемотает все свои клубки, из каждого по таким же запонкам, какие Акимка добыл, вымотает, вот и наберет.
А ведь наберет, мошенница! — воскликнул Горкин.— Ей-ей, наберет. У меня бабка была вроде нее. Так та до чего додумалась. Золотые монеты в углы одеял зашивала. Одеял у нее гора целая да у матери дюжина. Умерла, так мы с отцом восемьдесят четыре золотые десятки выпороли.