День гнева
Шрифт:
— И мы не поверим! — подхватил Нечаев. — Будем стоять до последнего, как повелел Господь и Богородица в своих знамениях! А чтобы видели, сколько у нас осталось пороху, я велю запалить фитили!
— Обожди! — всполошился Борнемисса. — Мы сперва отойдём!
Нечаев засмеялся. На сей раз его дружнее поддержали столпившиеся сзади. Немцы так шарахнулись, что едва не забыли носилки с Фаренсбахом. Это его не слишком взволновало, он пристально смотрел в лицо Неупокою, будто припоминал. Нет, вряд ли, слишком много лет прошло со времени их встречи, да и поуродовало Арсения. Он и Фаренсбаха в иной обстановке не вдруг узнал бы, тот огрузнел и рано состарился. Вот, десять лет минуло, и у обоих жизнь клонится к увяданию и ничего не обещает, кроме покоя. Эта осада — последнее, что им осталось перед коротким или затяжным предсмертным утихновением... Гофлейты спохватились, подхватили носилки. Фаренсбах равнодушно отвёл глаза, даже не сморгнув от первых неприцельных выстрелов.
Так,
Не было смерти, полагал апостол, покуда сотворённый человек был един, а Ева пребывала в Адаме. Когда они разделились, уподобившись прочим тварям, наступила смерть. Когда же они сольются в едином существе, смерть вновь отступит. К слиянию слепо стремятся любящие, но плотское слияние лишь мнимое, обманное, из-за чего смерть по-прежнему царствует на земле...
Ещё: кто верит, будто сперва умрут, потом воскреснут, заблуждаются. Если не получат воскресения при жизни, то после смерти не получат ничего.
И о душе: по воскресении она становится частью Божественного Света, но личность уничтожается.
Арсений слушал, и на него наваливалась тоска. Она никак не связывалась с содержанием проповеди, откровения Филиппа и прежде увлекали его, он их охотно обсуждал... В последний раз, кажется, с царевичем Иваном, когда жил у него на береженье в Москве. Пожалуй, при воспоминании о нём тоска и проявилась и стала разрастаться, хотя уж царевичу-то ничто не грозило, кроме царствования. И с самим его воцарением у всех русских людей связывалось что-то светлое, обнадёживающее. Арсений стал молиться, поминая царевича. Как будто отпустило. Верно, в пещерной церкви застоялась духота. Тут, прямо посреди речи игумена в церковь — невежливо, невместно! — влез рыболов Сергий Витая Борода.
Монастырский рыболов — человек нужный, а потому независимый и несколько дерзкий. Но потому и лгать, подлаживаться к старцам не способный. Ему привыкли верить. Увидев его замерзшее до синевы, широкое, как бы с иудейской примесью лицо, обмётанное тревогой, и растопыренные мглистые глаза, Неупокой подумал: с царевичем несчастье! Понятно — только что думал о царевиче... Но Сергий пришёл с другим.
В записи современника сообщение Витой Бороды звучит загадочно: «Видел-де множество етер в белых ризах, возглашающих: грядём на пособие христианам и пожжём неверных!» Етеры — слово подзабытое и означает просто — «некие». Неведомые существа, которым Сергий не нашёл имени. Настолько они не совпадали с его почерпнутыми из христианства образами. Были у них лица, кричали они устами или их угрожающий метельный стон проплыл над голыми деревьями и маковками церквей, изумив и ужаснув рыболова? Почти без сил добрался он до пещерной церкви и спрятался в неё от этого стона, омертвелых тополиных лап и пустых глазниц братских келий.
— Веди, — прервал игумен рыболова.
Притихшей вереницей иноки потянулись в нижний двор. После освещённой церкви в нём было непроглядно и как-то не по-земному, даже не по-зимнему холодно. Словно не только тепла — воздуха не осталось. Сказано в отречённых книгах, что меж землёй и райскими чертогами лежат такие пустые, знобящие и чёрные пространства, что множество душ не в силах преодолеть их без помощи архангела Михаила. Не тот ли надмирный холод просквозил ныне тёплый покров земли за грехи озверевших людей? Глаза не скоро привыкли к ночи, в ней стали проступать очертания Святой горы, затем — стены и башня перед нею, а по другую сторону, в направлении Никольских ворот, прорисовались сучья тополей, привычно замерцал Кровавый путь... Осторожное дыхание людей заполнило безжизненное пространство, в нём стало различаться некое перемещение, но не воздушное, а... иное. Сгустков тьмы. Они покруживались, опадали, как тени в воде вослед проплывшей, просквозившей рыбной стае. Движение сопровождалось звуком, подобным дрожанию отпущенной тетивы, но та трепещет не дольше, чем прободённое стрелою сердце, а этот отзвук висел над монастырским двором, над тополями и стеною неумолчно и мучительно. Всё, сказанное Сергием, и увиденное, услышанное не вызывало у Неупокоя ни удивления, ни недоверия, как будто он от этой ночи памяти Филиппа и ждал чего-то странного, непостижимого. Как будто —ему уже не в первый раз пришло сравнение — душа апостола, прозревшего божественные тайны, скрытые от других, в ночь памяти своей надламывает перегородку между мирами и вмешивается в жалкие человеческие дела. Зачем, зачем?..
— Оттуда шли, — указал Сергий на Святую гору. — По-над стеною, сперва к Нижним решёткам, потом к Никольской. И след остался, братие!
Верно, по указанному пути стелилось гаснущее свечение, прямо на глазах никнущее, тающее. И было в нём что-то такое чужое,
неприятное — от изжелта-фиолетового цвета до диких изгибистых форм и каких-то выростов, выбросов на границе с тьмой, — что руки сами потянулись ко лбам, творя крестное знамение, и захотелось поскорее вернуться в церковь под защиту привычных, постижимых образов и звуков. В христианском учении есть сокровенные разделы, куда дерзали проникать немногие вроде апостола Филиппа. Он-то догадывался, что мир, Вселенная гораздо больше и страшнее той тёплой сферы, что ограничена влиянием Святого Духа. Спасение и заключается в том, чтобы душам людей стесниться в ней. За нею — такие хладные беспредельности, даже Христу недоступные или чуждые, что духовные части наши, по грехам залетев туда, навеки гаснут или употребляются для непонятного и жуткого... Там их забудет Бог!— Угодники за нас! — произнёс Тихон так неожиданно и зычно, что всех пробила дрожь. — Не ведаем, что за огонь пожрёт заутра наших врагов. Тайны мира — не по нашему уму. В одно верую, что — пожрёт!
Он всех повёл к пролому. Там стали тесно, слыша шевеление и дыхание соседа. Никогда прежде Неупокой не подпевал церковному хору, даже «Господи, помилуй» редко повторял, оберегая свою молитву. Теперь и у него вырвалось, как у всех: «Не остави нас в человеческое предстояние, Пречистая Владычице, но прими моление раб своих, скорби убо обдержат нас!» С каждой стихирой в небе всё теплее проявлялись звёзды, а чуждое и странное, все эти тени и неземное свечение уплывали, переваливались за стену во вражеские станы...
Рассвет был тих и мучительно долог. На стенах маялись и мёрзли, а из венгерских шанцев не раздалось ни выстрела, ни крика. Живы ли супостаты, изумлялись иноки, или «етеры в белых ризах» уморили их?.. Но только солнце розовым пальцем коснулось снежного надува на башенном шатре, из венгерской траншеи полезли толпы — по сотне, по три сотни, и в ту же минуту шесть пушек грохнули по пролому крупным дробом. И по укосинам верхних площадок, по настенному палисаду и зубцам застучали, плющась и врезаясь, пули.
И всё же белоризые пришельцы помрачили рассудок венгров. Их действия в тот день поражали нелепостью. Главная странность — не был использован пролом. Зря пушкари палили зелье, втридорога закупленное в Риге. Конечно, Нечаев постарался: сосредоточил в проломе столько стволов, что нападавших встретила не каменная, а как бы железная стена, утыканная десятками смертоносных жал.
Несколько ядер было бы довольно для превращения её в месиво бессильного железа с кровавой плотью. Венгры же кинулись слепыми котятами на мост перед тройными Никольскими воротами, пытаясь по лестницам забраться на надвратную башню, в то время как их стрелки садили пули в смотровые бойницы. Защитники отстреливались почти в упор, и скоро в обе стороны поволокли убитых с развороченными лбами и лицами. Стрельцов Нечаев стянул к пролому, в Никольской башне преобладали послушники и крестьяне, потому и потери вскоре достигли нескольких десятков. Хорошо, пищалей, пороху и пуль в монастыре было запасено с избытком, запыживай да стреляй. Здесь пригодились смышлёные, рукастые крестьянские детишки, им поручили заряжать пищали, что сберегало несколько минут от залпа к залпу. Отбросив свинцовым и железным шквалом нападающих, стрелки совали пищали за спину, где их подхватывали детские руки, а взамен уже лежали снаряженные. Такая скорострельность ошеломляла венгров. Однако новые вояки, не проученные, лезли и лезли на стену, укрываясь за всяким выступом и норовя сунуть копьё во всякую дыру — бойницу, жёлоб водяного стока... Внезапно из этих стоков, из каменных лотков хлынул на разгорячившихся парней из Трансильвании вонючий кипяток. Как пишет очевидец, «овии оружьем со стены пхающе, овии же воду варяху с калом лияху...» «Шти из дерьма» хлестали в задышливые рты и затекали между латными пластинами.
В них приступ к Никольским воротам захлебнулся. Венгры вернулись в шанцы под издевательства и свист не только из Никольской башни, но и из немецкой траншеи. Борнемисса не столковался с Фаренсбахом, чёрная кошка пробежала между ними ещё под Псковом, где венгры грелись милостями короля, а немцы сосали лапу.
Теперь они решили показать, кто лучше отрабатывает жалованье.
Немецкий приступ к Острожной башне лишь на первый взгляд производил впечатление стихийного порыва: некий Томас Золанд собрал обозную и пушечную прислугу и нахрапом полез на острог, на засыпные деревянные клети предбашенного укрепления. Фаренсбах, несомненно задумавший этот манёвр, верно рассчитал, что у Нечаева на все башни стрельцов не хватит, а монастырские детёныши — не вояки.
Стрелецкий сотник был ранен. Нечаев послал в Острожную десятника — из тех, что видели на стене призрак старца. Подобрав нескольких стрельцов, десятник так долго топтался у дверцы, выводившей из башни на стену, с таким прощальным отчаянием оглядывался, что и Нечаев и Неупокой почувствовали: нужна подпорка...
— Пойду, — сказал Неупокой. — Всё присмотр.
Десятник повеселел, Нечаев только тронул Неупокоя потеплевшим взглядом, а сам побрёл к пролому, в который венгры начали садить ядро за ядром, вымещая неудачу.