День гнева
Шрифт:
— Становая жила у государя ослабла! Чёрные люди ещё не поняли, какое время настаёт. Письма Обатуры читают?
У Матвея студенисто обессмыслились круглые очи в измятых красноватых веках. Игнатий по многолетнему опыту догадывался, что в собеседнике вызревает некая решимость. Матвей сказал:
— По слабому ударить... Не готовы они ударять. Не исполнять указов уже готовы, а сделать нечто против — не готовы. Постановили на «сойме» жечь посад. Покуда Хилков поджигателей не пришлёт, никто кресалом не ударит. Но и ворот литве не отворят, мани их хоть какой свободой.
— Кто живым словом владеет, с тех спрос тройной!
Игнатий спокойно и убедительно, как привык с образованными социнианами, заговорил о собственном понимании истоков и зарождения бунта. Всякое
— Умеешь, — оценил Матвей способности Игнатия. — Смолоду языком молотишь. Я по младости больше срамное пел, в татарское нашествие — подвиги прославлял. Где ляпнешь вольное, воевода Шуйский посылал оружничего бить меня... Давно вынашиваю одно действо с медведями. Послушай-ка.
Игнатий слушал, похохатывал в нужных местах. Задуманное Матвеем разоблачительное представление могло быть и посмешнее и поумнее. Но зрителями будут не образованные посетители «комедий», а простодушные торопецкие торгаши, раз-два похохотавшие на представлении италийских марионеток. Матвей, однако, угадал:
— Сам знаю, что скроил внахлёст, на живую нитку. Ступай в светлицу, там тебе жить. Меня не трожь. Три дня стану поститься. Потом Господь сподобит, наведёт на истину, и медведи обернутся послушливыми да понятливыми. Лишь ты не лезь, один стану жить, один.
Игнатий не возроптал, сам перед диспутами уединялся, изнурял себя голодом, избегал жены. Через три дня — Воздвиженье Креста, лёгкий осенний праздник, «последний сноп с поля, а птица — в поле». Торопецкие не упустят собраться хотя на малый торг, глотнуть винца и пива, опечатанных с Троицы, позубоскалить, подивиться на скоморохов. Вовремя он пришёл. Лишь бы Хилков не запретил.
Хилков не запретил ни торга, ни праздничного гулянья, понимая, что людям надо не только запастись овсом и салом, но убедиться в неколебимости обычаев, порядков, невзирая на нашествие. Однако война брала своё. Привоз был скуден, масло и сало безумно дорого, одного мужика за это едва не потрепали жёнки, он вопил: «Не по нраву, дак не укупайтя!» Гулянье получилось слишком хмельным и неспокойным из-за обилия воинских людей. Невольно вспоминалась Троица: с утра прилично ходили по улицам, мужчины отдельно от молодых парней, а женщины сидели по домам, готовили; лишь те, кому нечего терять, то есть сговорённые с невестами, присаживались под окнами и перемигивались, перешучивались, показывали свои способности, зелёные шевровые сапожки, гвоздичную однорядку или польскую шапку с беличьим хвостом. Девицы, по обычаю, одевались скромнее: самочка серенькая, а петух радужный, переливчатый... К вечеру уличная проходочка становилась гуще, изобильней, подобно пивной пене изливаясь за пределы посада, в берёзовую рощу под горой Востанией, где можно уже затеять смешанный хоровод, сговорить девок играть в горелки. Церковь не одобряла хороводы, но Торопец был городом открытым, жил не только не по Стоглаву, но уклонялся в Лютеровы и жидовствующие ереси, с чем приходилось и наместникам мириться. Они оправдывались: «Ежели не пускать в Торопец литовских евреев и литвы разных вер, то государевой таможенной казны и трети не собрать...»
Всё было похоже и четырнадцатого сентября — проходочки, устройство сердечных дел, торговля пряниками и драчливая колготня у пивных палаток, только веселье выплеснулось не в берёзовую рощу, а мутновато взбурлило на торговой площади. Торг был напротив моста, соединявшего островную крепость с посадом. Крестьяне освободили площадь задолго до полудня, толком
не расторговавшись, запутавшись в собственных ценах и решив, что к Рождеству овёс и сало станут дороже всяких денег. А и торопецкие не лыком шиты, кормились с пригородных пашенок, одного сена накашивали семь тысяч стогов, что служило показателем обилия скота. Будет кого забить, коли припрёт... «Гець з нашого торгу!» — велел урядник последнему мужику, и тут же на месте его воза выросла палатка глумца Гуляйки Сизого. За ним потянулись другие развлекатели.Успех Матвея Звериное Слово был обеспечен.
— Медвежье действо! — провозглашал Игнатий голосом проповедника. — Такого ещё не видели ни в Торопце, ни в самой Твери! Гроши вперёд, а коли не полюбится, назад отдам.
Работал Матвей без помощников, только денег в руки не брал до конца представления. Отяжелевшую шапку берёг Игнатий. Одновременно прикинул путь отступления: в толпе назойливо мелькали синие кафтаны. Медведей было трое. Самый умный и крупный Ваня жил у Матвея в сарае постоянно, двоих брали разъездные глумцы во временное пользование за плату. В этом году не ездили, Матвей замаялся с кормёжкой. Зато и действо, начавшееся вводной разминкой — с тремя медведями, собакой и котом, — затягивало зрителей с первых кувырканий под дуду. Когда дошло до главного, народ уже не знал, хохотать или разбегаться от греха.
На минуту скрывшись в палатке, Матвей явился в белом балахоне, с мочальным венком над вдохновенным ликом, напоминавшим нимб райского привратника, апостола Петра. Медведь заковылял к нему на полусогнутых задних лапах. Матвей спросил:
— Попал-таки в моё небесное царство, Ванька? Сидел в своей берлоге, нихто тебе не трогал, грешил беспечно, думал жить вечно, да явился крылатый посланец, пустился ты в смертный танец, из ноздрей пошла нежить, скончевался век медвежий... Ты думал, Ванька, на тебя, звериного царя, Божьей управы нет?
Медведь, горестно опустив башку, тряся слюнями, вдруг хлынувшими из пасти (не сунул ли ему Матвей жгучего корешка?), заурчал хозяину на ухо:
— Царр царствующих! Помилуй мя-а!
Зрителям было не в диковинку чревовещание. Ошеломила наглость намёка. Матвей гнал дальше:
— Достоин ты суда, грешник Ванька, да не такого, как твои дьяки вершат, а неумытного и страшного! Конечно, ангелы мои твои оправдания послушают, мы не в Москве...
Медведь привычно переждал изумлённый смех и вдруг, кинувшись в палатку, куда Матвей загнал других зверей, всех выгнал, вплоть до кота.
— Смекаю! — обрадовался Матвей. — Желаешь явить нам, с кем грешил, вину свою уполовинить. Воеводы-де виноваты, а сам ты добрый да тороватый, кабы не наместники-воры, свернул бы горы. Кому уподобляешься, лукавец? Ить ты свирепей всех, тебе на них ссылаться грех.
Ваня, не слушая, гонял кота, покуда тот не догадался взлететь на загривок самому смирному медведю. Пёс, возбуждённый смехом, хватанул за задницу другого мишку. Ваня уселся гордо и принял из рук Матвея медовый пряник.
— Умён! Мурлыку-псалмопевца подданным на шею посадил... Цыц, не реготать! — рявкнул Матвей на зрителей. — Ишо воевода в крепости помыслит неподобное. Вы разбежитесь, а меня в подклет!.. А ты, голова пёсья, игде твоя метла? Без метлы ты пол-опричного, тебя не больно и боится Митька-боярин, ишь как глядит. На тебе веник, намети себе денег!
В дворнягу полетел обшарпанный голик. Пёс с отвращением взял его в зубы и заелозил, поднимая пыль. Укушенный медведь забился за палатку, сопровождаемый наставлением:
— Хоть ты боярин, хоть дворянин столичный, а крепко помни кнут опричный! С тобой и чёрный люд отсидится тихо, не мысля супротив власти лиха. Жуй свой калач, а заработал — прячь! Кто смирен да беден, тот нам и угоден — верно, Ванька?
Медведь поднялся в рост, воздел передние лапы и взревел так жутко, что толпу шатануло назад, а жёнки, кучковавшиеся за спинами мужчин, завизжали. Ошалевший пёс метнулся было к Матвею, тот поддел его сапогом под брюхо и швырнул на рычащего зверя. Челюсти клацнули и заклинились, увязли в медвежьей шкуре. Ваня не достал наглеца лапой, стряхнул, кинулся догонять, но был остановлен окриком: