Забыть Палермо
Шрифт:
— Почему святая Лючия лежит около ночного горшка?
— Она лучшего не заслуживает.
Вот как ответила Агата. В день поминовения усопших в доме поднялась суматоха. Полагалось по традиции, чтоб Тео, маленький Тео, чудо, гордость Агаты, ее райское сокровище, проснулся в постели весь в подарках. Все кругом были обязаны верить, что эти игрушки присланы ему далекими дядями, кузенами, тетками, почти забытыми, многие из которых давно умерли и якобы послали ему эти дары из рая. Да, Агата упорно добивалась, чтоб в это свято верили, потому что тогда легче и ребенка убедить. И не только Калоджеро, но чтоб и Альфио и Кармине также все это понимали. «Какие дяди? Что еще за тетки?» — спрашивали себя растерянно оба американских Бонавиа, давно перезабывшие фамилии и имена дальних родственников из Сицилии. Но как откажешь этой прелестной Агате с ее матовой кожей, строгим профилем, глубокими, словно гроты, пылкими глазами, способными зажигаться просто вулканическим огнем. Ах, эта Агата! Она заставила даже мертвых потакать ее желаниям.
Новая затея возникла на рождество. Она захотела устроить святые ясли для
Иисус, купленый в этом году, только один был достоин самого заметного места, между быком и ослом, а все остальные Иисусы, оставшиеся от прежних рождественских праздников, обычно стояли под бумагой землистого цвета или зеленой, как мох. Это варьировалось в течение лет. Старые Иисусы служили как бы пьедесталом всему сооружению, а место, им уготованное, являлось признанием тех или иных заслуг, например: хорош был год или нет? Маленький Иисус из сахара, покровитель, помогающий найти работу, нес на себе небольшую охапку соломы, или кустик, или ангелочка, в общем почти ничего. Его ничем не обременяли. А вот Иисусы мрачных лет, полных горечи, гнева, голода, бессонных ночей, крушения надежд, эти Иисусы, увы, каждое следующее рождество тащили на себе все ясельное сооружение.
Альфио недоумевал. Ничего уж с ней не поделаешь, с этой Агатой. Нью-йоркский пейзаж не для нее, на этом фоне она так необычна. Ей нужно ее прошлое, ее привычки, ее наречие не меньше, чем раковина улитке. Все это с ней неразлучно. Ни за что в мире она не откажется от привычного. Пора привыкать к другой еде. А зачем? Надо бы изменить прическу. Но почему? Этого она не могла понять. Только Кармине ее поддерживал. Он восхищался ее жизненной силой, ее искренней прямотой. Все эмигранты, с которыми он сближался, да и его отец, хитрили, обманывали себя и других, покупали себе модные галстуки, пиджаки. Меняли свой акцент, подделывали свою походку. Словом, жульничали, мошенничали, фальшивили в любом движении. Лишь бы походить на американцев! Но Агата не хотела хитрить. Она продолжала низко на затылке носить свой шиньон, сделанный из косы, как это принято у деревенских женщин. Толстые чулки она предпочитала тонким, любила готовить острые кушанья с соусом из томатов. Всякая подделка ею отрицалась полностью да и с возмущением. Но какая же это была работница! В итальянской бакалейной лавке она трудилась до потери сил. Клиенты покупали только у нее, очень к ней привязались, никто другой не имел такого успеха.
Но Агату успех не портил. Она фыркала над своими удачами, так же как фыркала и над Нью-Йорком, не пытаясь размышлять но этому поводу. Она недоверчиво приглядывалась к своему успеху, как бы трогала его на ощупь осторожной лапкой, вроде кошки, которая не доверяет дождю. И это было Кармине по душе. Ее осторожность, ее недоверчивость нравились ему. «Это моя тетя», — говорил он, знакомя ее с людьми и забавляясь их растерянным видом: «Его тетя? Эта девочка?..»
Он повторял:
— Да. Моя тетя. Не правда ли, удивительная? — И он любовался ею и берег ее в сердце, как нечто самое истинное. Он мог бы и полюбить ее. Глубоко и сильно. Но работа ограждала его от этого. Нелегко было пробить себе дорогу в нью-йоркских джунглях. Это отнимало все его силы и надежно укрывало от подобных опасностей. Вызвать этим драму в семье? Зачем? Поэтому он не допустил ни околдовать себя, ни переполниться растущей нежностью. Успех — вот чего ему необходимо было добиться!
А в Европе уже разразилась война.
ЧАСТЬ III
Глава I
Взгляни на мою скорбь, и пусть она найдет отклик в твоем сердце.
Нет, боль сокрушает не сразу. Она бьет, изводит. Одно мгновение — и у вас уже чувство, что иссякла вся кровь, прервалось дыхание, онемели ноги, судороги в животе — все это боль. Как отчаянный крик перед обвалом лавины или летящей на тебя скалой, вырывается мольба! «Бог мой, чем я виновата пред тобой? За что так наказал меня? Почему?»
Снова передо мной ясное, светлое небо того декабрьского утра. Я зорко помню все: легкий блеск солнца, холодную прозрачность воздуха, мое обманчивое спокойствие, слепую доверчивость, омраченную еще неясным ожиданием беды. Десять, двадцать
раз на пути из Палермо в Соланто повторяю я эту фразу: «Где бы ты ни был отныне…» Она возникала в глубине моего сознания: «Где бы ты ни был отныне, ты мой порыв, моя сила», и этому вторил ритмичный шум поезда. «Где бы ты ни был отныне, вспомни», и другие слова следовали сами: «Вспомни, какими мы были, были, были», и так до самого вокзала Санта Флавиа. Вдруг я услышала: «Стой!», и резкий возглас случайного прохожего на улице пробудил меня перед самыми колесами надвинувшейся тележки, о которую я бы могла сильно удариться.Холод еще не пришел в Соланто, но зима уже прочно сковала парк, он казался напряженным, надменно неподвижным, а в песке и по земле то тут, то там хрустальным блеском сверкали первые снежинки. Все мне казалось грустным, угнетало предчувствие несчастья.
Помню, как пробило три часа дня, мы слушали шум прибоя на террасе и еще издали увидели человека, направляющегося к нам. Он зигзагами обходил дорожки, осторожно, стараясь не скользить, карабкался по размытым ступеням лестницы. Шум ветра и моря несколько оглушил нас, и мы уставились на него, почти загипнотизированные серьезностью, с которой он выполнял свою столь простую задачу в поисках удобного прохода к террасе. Добравшись до нас, человек остановился. Это был обычный полицейский в фуражке с расколотым козырьком, с обветренным лицом и неуверенной походкой, напоминающей неловкое поведение актера, еще не освоившегося со сценой. Он не знал, каким жестом сопроводить слово, которое ему надо было сказать: «Умер».
Я ничего не поняла. Умер? Кто умер? Почему этот человек, как бы говорящий сам с собой, так все замерло вокруг, толкует нам о греческом фронте, о картонных подметках, об ошибках в стрельбе: «Нищая армия, ваше сиятельство… Парней спустили на берег без всякого оружия». «Антонио? Это о нем идет речь? Значит, об Антонио? Это его предали, обманули. Невозможно. Ложь», — мысленно повторяла я. И теперь у меня бывает такая же мысль. Это ошибка, чудовищная игра. Я похолодела от волнения. Барон де Д. нервно закутался в пальто и сдавленным голосом закричал: «Прочь, солдат, уходи, прошу тебя!» Но человек продолжал говорить. Казалось, он никогда не кончит, и я все смотрела на его губы, которые причиняли нам такую боль, на то, с какой важностью он все это говорил. Его голос, как веревка на шее, душил нас. У него был взгляд карателя, который готов немедленно убить. С каким-то удовлетворением он пользовался своим могуществом, своей, как молния, смертельной силой. Наконец-то его слушают, да так внимательно, когда он рассказывает об этом пострадавшем молодом человеке, которого сбило пулей в греческих горах. «Ну что же, надо смириться…» Холодные, круглые слова бьют меня. Ранят. В ушах колокольный звон. Что это за картонные подметки, картонные… Где мне сесть? Барон де Д. мечется по террасе. Туда и обратно. Как будто порывы ветра перебрасывают его с одного края на другой… Не упадет ли он? «Негодяи! Подлецы!» — твердит барон. А карабинер продолжает терпеливо выдавать свои вести: «Без боеприпасов… Какой-то промах… Ошибка командования». Как это нелепо, жестоко! Неужели слова способны причинять такую боль? Мне не забыть уже никогда этот упорный, равнодушный голос: «Один из наших полков подвергся бомбардировке, налетели свои же самолеты «савойя маргетти». Вот какая ошибка, ваше сиятельство… Бордель какой-то, а?» Куда укрыться от этого вялого голоса, такого убийственно безразличного? Я жду, может, отступится. И возможно ли это после всего сказанного? Разве сотрешь, как магнитофонную запись, слова, нанесшие неизлечимую рану?
Безумная надежда рождается от каждой паузы, сразу чего-то ждешь, и тишина кажется громче фанфары. Но вот человек умолк. Я радуюсь его молчанию, ищу в нем покой, взываю к жалости. Голос, пощади меня!.. Не говори больше ничего. Дай мне вспомнить картины былого, наши свидания на пляже, где мы были совсем одни, нашу страсть, музыку солнца, звучавшую в крови. Три настойчивые ноты у меня в ушах, они напомнили обрывок милого мотива. Облик Антонио передо мной, его тонкая высокая фигура. Но разве он может быть сейчас здесь? Вот где правда — смотри на эти лица. Какая на них печаль! Антонио умер. Моя боль напоминает мне об этом, тоскливый крик чаек над морем повторяет: он умер. Теперь эти слова со мною навсегда. Каждое утро они будут просыпаться вместе со мной. Я буду носить их, как одежду. Не смогу с ними нигде расстаться. Всюду я буду помнить о них, глядя на складки одеяла, на трепет занавесей, волнуемых ветром. Я буду чувствовать их во всем, что опускается и подымается, во всем, что бьется и трепещет, как сердце. Как страшно! Мне уже не избавиться от них.
Карабинер ушел. Нет, это слишком просто. Кажется, произойдет что-то невероятное. Катастрофа. Разверзнется земля и поглотит его и нас. Да, нас всех. Нет, ничего не происходит. Он ушел. Как будто его и не было, но на столе лежит аккуратно сложенное извещение. Все еще трудно понять до конца — Антонио уже не вернется. Я осталась одна. Гнет этих слов тяготит, душит. Они как бремя, тяжело повисшее на плечах. Я вся скована их страшным объятием, и это надолго.
Читатель, в тот день я была в Соланто в последний раз. До того, как закончить главу этой моей жизни, мне нужно досказать, что Антонио, несчастный, погибший Антонио, вызвал у меня чувство ужаса. Я не могла уже представить его таким, как прежде, сильным и уверенным, всегда немного подтрунивающим над другими. Не могла воскресить пред собой того кокетливого Антонио, который выбирал для себя слишком просторную одежду, словно стеснялся, чтоб не увидели его мускулы, широкие плечи, детскую узость бедер. И эта одежда взлетала, скользила, развевалась вокруг его тела и, казалось, едва держалась на нем. Я видела уже иного Антонио, каким он был перед своей гибелью: усталого, шатающегося, побежденного, которого не пожалела его родина, послав на поле битвы обутым в картонные ботинки.