Тщеславие
Шрифт:
Откровенно говоря, у него в этом поступке было немного и от хвастовства - пусть узнает, какой он сильный. Он ведь еще в армии нес на спор на плече пятидесятикилограммовый ящик со взрывчаткой ровно пять километров. Но Земма - не ящик: тело ее так удобно обвивается вокруг его торса, и все прикосновения любого уголка ее тела так сладостны, так приятны, так нежны. Вряд ли она весит больше тех пятидесяти килограммов. Ну, может, самую малость больше. Так он пронесет ее не пять - а все двадцать километров до самого дома, если бы это только не смутило ее от миллиона любопытных глаз на улицах города, на этом проспекте, одном из самых длинных в мире, по которому им до дома нужно пройти целых десять километров. Земма смеялась, просила опустить ее на землю, он шутя отвечал ей: как бы не так!
– тебя бы я может, и отпустил, да вот жалко босоножки - во что они превратятся от этой, пусть и не каменистой, но проселочной дороги, на которой куски лесса, которые еще не успели раздробить в пыль редкие колеса машин, превратились словно в спекшийся цемент, и даже выбирая дорогу, все равно заденешь за тот или иной ком и на обуви останется царапина как от гвоздя.
Земма сначала пыталась сопротивляться, но он сказал ей, что поклялся всем древнегреческим богам не отпускать ее до самого асфальта, где можно будет поймать машину до городских маршрутов. "Ты спи, - сказал он ей.
– А я буду напевать тебе песенки". И он напевал ей разные колыбельные, пытаясь даже покачивать ее, но песенки обязательно выбирал такие, где были бы слова типа "любимы", "родной" или что-то подобное. Вот и сейчас он пел ей: "Спи, МОЯ РАДОСТЬ, усни!" Потом, когда она устала от колыбельных песен, он начал рассказывать ей разные веселые байки, она смеялась, сильнее прижимаясь к нему, и, отсмеявшись от очередной смешной истории, сказала: "Да ты дышишь как паровоз! Отпусти, передохни!" Но он не хотел ее отпускать, понимал, что если отпустит ее на землю, второй раз не удастся завладеть ею: в этой игре она словно соглашалась на роль пленницы, но попав на свободу, уже не позволила бы себе повторить этот вариант, да и он понимал, что, если бы он поставил ее на землю, закурил, передохнул и снова предложил бы нести ее дальше на руках - в этом был бы налет пошлости, если не сама пошлость, по-крайней мере исчезло бы навсегда очарование той внезапности и связанных с ней чувств, которые все еще были с ними, пронизывали каждое слово, каждый жест. И он точно знал ответ Земмы, когда сказал: "Вот если бы ты разрешила мне закурить - тогда я был бы действительно похожим на паровоз!". Она ответила: "Ну отпусти меня! Дальше я пойду сама!". И он понял, как одна фраза не из этого мира, что окружал их, сразу привнесла налет прозаичности, и он не знал, что делать, ему не хотелось отпускать от себя Земму, перестать чувствовать это тепло, эту непонятную нежную силу, у него даже мелькнуло где-то: своя ноша не тянет, но он тут же отогнал эту мысль, потому что это была не НОША, а просто счастье, что он нес на руках. И боялся, что Земма сейчас попросит опустить ее на землю -
Он почти не заметил, как их догнала машина. Она притормозила возле них, шофер ехал рядом. Сергей глянул на водителя, и обрадовался: кажется, сама судьба дарила возможность шуткой, хорошей веселостью вернуть им обоим состояние, бывшее здесь, с ними, еще несколько минут назад, потому что из кабины выглядывал типично сельский шофер, который и в город, наверное, никогда не ездит, и вероятней всего - у него нет даже прав. Но кому нужны права в этом почти поднебесье, где всего одна дорога, нет ГАИ, и ездить на ферму, за травой или силосом - никаких прав не надо. Водителю было столько лет, что казалось невероятным, что он сидит за рулем. А борода! Ну чуть ли не как у Черномора. Но старик оказался еще и веселым человеком. Он высунулся из кабины во всей своей красе и спросил: "Э-э! Ти куда такой девищка таскай? Давай на мой мошин садис". Сергей ответил: "На базар, додо, на базар!". Старик не полез в карман за словом: "Зачем на базар? Давай моя покупай будем!.." - "Сколько дашь?" Бабай засмеялся: "На меня тут денги нету. Салом есть. Один уштук даем - на дома таскаешь - твоя здорови. Там люди покупай солом будет. "Сергей глянул на кузов - там лежали тюки прессованной соломы. И он почему-то сказал: "Одного тюка мало. Давай два!" Старик отрицательно покачал головой: "Дорого".
– "Как - дорого?" Молодой - четирнадсат лет. Такой будет - три салома даем!" И, засмеявшись, поехал дальше, и Сергей понял, почему он не предложил подвезти их: метрах в ста дорога сворачивала влево, и примерно в километре от нее виднелась ферма. "Вот старый хрен неожиданно грубо сказал Сергей. А Земмка попросила: "Опусти меня. Мне неудобно. Я - устала".
Он опустил ее на землю, - дорога была здесь укатанней - видимо, молоко с фермы часто возили в город, рядом с дорогой была вполне приличная тропинка. По ней, наверное, носили в город ворованное молоко к ближайшим городским домам: до них оставалось не больше полутора километров.
У Земмы явно было испорченное настроение, и он как мог пытался растормошить ее. Он хотел думать, что ее настроение - от усталости, хотя догадывался, что дело в чем-то другом, и как то связано с этим живописным бабаем, с соломой и еще с чем-то. Он пытался привлечь ее внимание и в шутку косился на нее: "Лили! Посмотрите, какие у меня красивые глаза. Я вам нравлюсь, а?" И пытался подражать жесту Мела Феррера, чей герой в фильме "Лили" (они с месяц назад посмотрели эту картину в "Ватане") пытался раскрыть образ лиса-обольстителя. Картина им очень понравилась, и, наверное, поэтому Земма слабо улыбнулась, но не отошла от тех мыслей, которые, видимо, беспокоили ее. Он уже понимал, что допустил какой-то промах, хотел загладить его, и, преградив ей путь, попытался взять ее лицо в свои руки, но она отстранилась, руки его оказались у нее на плечах и он, заглядывая ей в лицо, спросил: "Ну что случилось? Я тебя чем-то обидел?" Она качнула головой: "Не в этом дело".
– "А в чем же?" - пытался дознаться он. "Ни в чем", - сказала она. И он понял, что она что-то важное скрывает от него, настолько важное, что говорить об этом вслух было нельзя, но он догадывался, что это каким-то образом относится к нему, и, вероятнее всего, связано с каким-то не очень положительными оценками его личности, и это отзывалось в нем не только тревогой, вернее, тревогой, за которой потихонечку резкими всполохами вспыхивала и угасала боль. Никогда ничего подобного он не испытывал ни с одной девушкой. И даже на прямые их колкости никак не реагировал, так как знал, почему Таня или Оля вдруг говорили: да, конечно, ты у нас - самый самый. Или нечто подобное. Но говорили он так потому, что знали - на них его не хватит, что выбор у него - как у богача на невольничьем рынке - с его сложением, с его лицом, по которому природа прошлась своим резцом ровно настолько, насколько нужно было, чтобы он выглядел как настоящий мужчина, но в то же время не как какой-нибудь ковбой или сладколицый положительный герой советских фильмов, по которым вздыхали по ночам миллионы девиц с дефицитом головного мозга. Тем более, что у него была еще и репутация поэта, правда, только в масштабах их института, но и этого было немало. Из-за своего поэтического дара, а, возможно, и еще из-за чего-нибудь, он и вылетел из института и прямехонько попал служить в ВВС, поскольку за плечами было уже три курса авиационного института. Они тогда, в пятьдесят седьмом, наивно полагали, что наступила эпоха демократии, и это точно должно было быть именно так после того знаменитого письма, которое прочитали их факультету в актовом зале. Правда, и сразу после чтения письма, и все годы до сегодняшнего дня, он никак не мог понять, как член парткома, известный институтский вольнодумец, преподователь по философии Станислав Петрович Шатков, прочитал свою часть доклада таким странным образом, что каждый мог сделать вывод сам - хочешь верь услышанному, хочешь - не верь. Это тем более выглядело контрастным на фоне чтения доклада другим членом партбюро - Яковым Ильичем Морочником, чуть ли не упивавшемуся при чтении правдой партии и смелостью Никиты Сергеевича. Но эти два стиля чтения закрытого письма он вспоминал особенно часто позже, когда попал в невидимые тиски и как почувствовал, что его выдавливают из института. А все началось с капустника, к которому он написал стихи, в которых зацепил, почти открыто, самого секретаря парткома, заведующего кафедрой марксистско-ленинской философии. Потом он признавался себе, что может быть, и не дерзнул написать эти стихи, если бы они не знали, что Морозову - конец, что у него - репутация кондового сталиниста, что он туп и ограничен и, видимо, сто лет ничего не читал, кроме конспектов своих лекций, созданных еще до войны, сразу после выхода краткого курса. И была у него одна отличительная черта: когда бы кто не зашел на кафедру, всегда заставали его в одной позе - в углу мягкого дивана с "Правдой" или с журналом "Коммунист" в руках. "Неужели он и дома все время сидит в углу дивана с этими самыми изданиями в руках?" - недоумевали они. Но оказалось, что их Иван Болваныч (на самом деле он был Романыч, но они между собой звали его только так: Иван Болваныч) и дома сидел в углу дивана, все что-то чиркая и помечая то в "Правде", то в "Коммунисте". Об этом они узнали от племянницы Болваныча, учившейся у них курсом старше и явно гордившейся неутомимым в изучении теории дядей. Но вот после съезда партии и этого письма под ним закачалось кресло. В институте открыто говорили, что Болваныч вот-вот уйдет. И дернуло его в частушки про студентов написать четыре строки про Болваныча:
Любят Коли, любят Вани
Развалиться на диване.
Ах, диван ты мой, диван,
У меня дела-яман!*
Но еще не ушли Болваныча, а Сергей ощутил мощный прессинг. Он до сих пор благодарен Станиславу Петровичу, предупредившему его о самой серьезной опасности. Он верил Станиславу Петровичу ка и другие студенты, а самого Сергея просто поразила услышанная фраза, сказанная Станиславом Петровичем за столиком институтской чайхоны. Он проходил мимо и услыхал, как Станислав Петрович сказал: "Да вздумай Маркс сейчас написать такое, точно бы его расстреляли". Говорилось это со смехом, грустным и мудрым смехом, и собеседники (он видел это краем глаза, так как пялиться на них было неприлично) улыбались, видимо, разделяя мысли философа-вольнодумца.
Они случайно встретились у книжного киоска, что был неподалеку от института, и метров тридцать, до остановки троллейбуса, шли вместе. И Станислав Петрович сказал ему: "Сережа! Я Вам советую немедленно взять академотпуск - до сессии, и перевестись в другой вуз, куда-нибудь в Россию. Здесь они (он чуточку спедалировал это слово: они) учиться вам не дадут.
Он понимал, что Станислав Петрович прав, но все же решил спросить, почему ему не дадут учиться. "Ну, во-первых, вы помимо Ивана Романовича совсем некстати зацепили Каюма Халимовича. А этого вам местные не простят".
– "Извините, Станислав Петрович, но Каюм Халимович (он начал подбираться слово - все-таки хоть и дуб дубом был этот Каюм Халимович, но все же речь шла о преподавателе с преподавателем и он чувствовал, что есть какой-то рубеж, который нельзя переходить в общении студента и преподавателя, несмотря на самые дружеские отношения между ними, Иначе один будет выглядеть просто глуповато, а другой - нагловато, если не сказать больше), - Сергей начал подыскивать слово, но Станислав Петрович деликатно прервал его: "Знаю, Вы хотите сказать, что (тут и Станислав Петрович стал подыскивать нужные слова, и он почти их нашел) Каюм Халимович звезд с неба не хватает. Так это еще не повод для (тут он опять стал искать нужные слова) насмешек над ним. Ведь преподавателю достаточно в свои сорок пять минут прочитать утвержденные конспекты лекций и с него никто ничего не сможет спросить... Но предположим самое невероятное: вы - правы. Но и тогда просто из кастовой солидарности вас начнут есть поедом. Вы меня понимаете?" Конечно, Сергей понимал, что Станислав Петрович хотел сказать, что чуть ли не все, а может - и все, преподаватели думают о нем, что вот, мол, умник нашелся. Недопустимо это, мол. Мало ли что ему придет в голову в другой раз. И надо преподать урок, чтобы ни ему, ни другим неповадно было. Впрочем, зачем нужно ополчаться всем. Достаточно трех-четырех человек, которые завалят его на весенней сессии - и будь здоров. Без стипендии ему учиться не на что. Да и вряд ли дадут перездать хвосты к следующей сессии - завалят хоть на одном экзамене и прощай институт. Но сказал он совсем другое, то малозначительное и неубедительное для остальных, что для тебя лично возможно служит точкой отчета в оценке того или иного человека: "Станислав Петрович! Так Иван Томаныч (он чуть не ляпнул - Болваныч) зовет его Коля. Он же - Каюм!". Но Станислав Петрович не удивился: "Ну что вы здесь нашли необычного! В тридцатые годы многие надсмены, чтобы показать свою принадлежность к европейской культуре, подбирали себе русские созвучные имена. Вот и Каюм Халимович в юности звал себя Колей. Был он аспирантом у Ст Ивана Романовича. Услужливый восточный юноша. Между ними установился тип отношений. Уже Каюм Халимович скоро защитит докторскую (Сергей плохо верил в реальность подобного). Вы не удивляйтесь: у него очень важная тема (сказано было это опять с тем неуловимым оттенком интонации, что и не поймешь: издевка это или гордость за произносимые слова: "Роль политотделов в организации колхозного движения на примере одной из братских республик. "Ну, республика, каковы понимаете, наша. И благодаря колхозам мы добились хлопковой независимости СССР. Так что, как вы понимаете, диссертация пройдет "на ура". Тут Станислав Петрович позволил себе больше обычного, и потому добавил: "Разумеется, сами политотделы тут ни при чем. Они сыграли свою роль, а потому их уже и реорганизовали". (Тут Сергей отметил для себя, что даже очень смелый Станислав Петрович не сказал: отменили или там ликвидировали. Такие характеристики можно было счесть за ошибку партии. А это - чревато не только для Станислава Петровича. Колебаться можно только с линией партии. Этот анекдот усвоили даже они, студенты).
Около троллейбусной остановки они расстались. Прощаясь, когда пассажиры уже выходили из подошедшего троллейбуса Станислава Петровича, Сергей искренне поблагодарил его, а потом долго шел медленно чистыми весенники улицами, курил и думал о своем будущем. В тот день он еще не думал о том, чтоначнет писать всерьез (как ему думалось), то есть не стихи к капустнику или в свою тетрадь, а займется журналистикой и спустя годы (какие годы!) решит писать прозу, непременно роман и не поймет, как провинциальная среда и ее худосочные интеллектуальные ручейки (если они вообще были интеллектуальные!) не позволит вырваться на другой, предчувствуемы им, но ясно не осознаваемый уровень, что банальность, на которую он скатывается в изложении разных перипетий жизни, останавливала его рвение, он на месяцы бросал роман, а потом - и на годы и уже много позже, когда произошла вся эта история с его стихами, и он про себя вроде решил (на самом деле все это произошло чуть ли не интуитивно, как даже не умеющий плавать человек, неожиданно оказавшейся в воде начинает размахивать руками так, как он видел не раз у плавающих людей, но, возможно, не догадываясь, что при этом нужно еще сильно отталкиваться от воды и ногами, иначе неизбежно утонешь. Ну если рядом не найдется спасателей. Ему таковые не подвернулись, хотя благодаря работе в молодежной редакции он видел в упор многих знаменитостей, даже брал у некоторых интервью, но разве в таких блиц-контактах можно узнать что-то серьезное, основополагающее? Да если это и не блиц-контакт, а нечто большее, скажем, вечер в одной компании, или два. Он помнит, как к ним в город приехал Булат Окуджава, как вечером, после посиделок в редакции бард, один известный городской интеллектуал (уйдет чуть ли не полтора десятка лет, прежде чем он поймет, что такое провинциальные интеллектуалы-трепачи с поверхностными знаниями. Не случайно ни один из них никогда не выступил ни с одной статьей в московских журналах, - тем более - не выпустил книги. Все треп. Треп). И он пошел гулять по городу, как интеллектуал повел барда к полисаднику академии наук, где было много сирени,как они вдвоем ломали ветки, а он, Сергей, стоял на аллее, чуть ли не стреме. Цветы предназначались, конечно, не для барда, а для создания впечатления на девиц, которым почти тут же, от здания филармонии названивал интеллектуал с разрешения поэта-песенника, потом они зашли в магазин и интеллектуал громко спросил Сергея, есть ли у него деньги, чтобы купить выписку и закуску (интеллекутал, Сергей поймет позже, был родным братом Гарпагона, по крайней мере - Сергей никогда не видал денег в руках этого мыслителя, и цветы для создания обстоновки охмурения он знал где нарвать - обычный городской нахал в клумбы академии не полезет - есть внутренняя робость перед ее величеством НАУКА, но тут - интеллектуальный расчет). Потом была тесная компания человек семь-восемь. (приехали приличные телки с налетом знания азбуки и еще один незнакомый ему русскоязычный поэт из местного института. Это с годами он поймет, что и Окуджава был примерно таким же грузином, как и он, Сергей, а его знакомый интеллектуал вдруг окажется евреем по матери и после второй израильско-еврейской войны засобирается в Израиль, хотя уедет много позже и там, наверное, найдет большое число Гарпагонов). Окуджава пел песни, причем, не только известные, но и такие, каких Сергей не слыхал. Как они быстро (по запаху, что ли?
–
Но в этот вечер он только все предчувствовал, и тысячу раз потом проклянет свою жизнь, свою провинцию, что почти прозрение придет только после сорока. А до тех пор роман будет откладываться изо дня на день, он будет успокаивать себя тем, что вот отпишет еще одну статью в газету, или вот после праздников сразу, или намечал себе какой-то иной рубеж. Иногда садился за бумагу, думал, думал, и все не мог понять, почему из под его пера не выходит ничего как у Гоголя. Или Щедрина. Ну, на худой конец - как у Маркса. Разве не о руководителях СССР написана "Осень патриарха?". Нужно сказать что-то новенькое. Но тут же всплывал разговор с зампредом Совета министров СССР. Тогда, когда он вылетел на вертолете в зону завала, там уже была уйма народу. Возглавлял штаб зампред. Вечером он попал на узкий прием и разговоры были очень демократическими - Хрущеву оставалось сидеть на троне еще полгода. Молодые руководители смело задавали вопросы о совхозах и колхозах, о том, нужны ли в ССР фирмы. Зампред отвечал легко и стремительно: "Вот говорят, что лучше всего колхозы перевести в совхозы. Мол, будет общенародная собственность. Так сказать, шаг к коммунизму. Но что получилось на деле? В целом ряде хозяйств упала урожайность. Выше стала себестоимость продукции. Хотя в некоторых случаях - картина прямо противоположная. В чем причина? Люди привыкли работать в такой форме хозяйства? Или дело в руководителях? Ответ не прост... Нам в Москве иногда такие идеи подбрасывают... Вроде - все верно...". Сергей помнит, как зампред замолчал. Один из комсомольских работников почти дерзко спросил: "А что это за идеи?" Зампред помолчал, посмотрел на парня и спросил: "Вы - из Узбекистана?". Парень ответил утвердительно. Зампред кивнул головой. Потом сказал нечто совсем неожиданное для всех: "Вы знаете, какими темпами развивается химическая промышленность. Знаете, что мы дали селу гербициды и пестициды. Подняли урожайность. Сократилась доля ручного труда... Нам сейчас некоторые говорят: "Давайте полностью механизируем производство хлопчатника. Еще чуть-чуть химии, побольше хлопкоуборочных комбайнв и все в порядке..." - "А что же мы этого не делаем?" - снова спросил обладатель смелого голоса. Зампред опять помолчал и ответил: "Да, действительно, почему? Вроде все есть. И химикаты можем выпустить, и увеличить выпуск комбайнов. Иди даже обойтись таким же количеством, но более производительными. Можем. И у нас на ста гектарах будет работать два-три человека, а не шестьдесят или даже более, как сейчас. Но мы прикинули: только в Узбекистане освобождается около миллиона человек. Это не считая сотен тысяч в других республиках. Куда девать людей? Мы прямо спросили об этом предлагавших этот революционный путь. Вы не знаете, кто знаком с информацией, предлагают направить людей в сферу обслуживания - быт, торговлю, и так далее. В общем, как в США. Но при наших потребностях, механизации производств в той же службе быта - вы знаете, что мы сейчас, например, повсеместно строит новые химчистки, автоматические прачечные. И потребность в людях там не столь и велика. Мы не Штаты. У нас - несколько иные условия. А позволить себе роскошь выбросить на улицу только в республиках Средней Азии и Казахстане количество людей, сопоставимое со всеми работниками, например, железнодорожного транспорта, мы не можем. Социальные последствия таких шагов непредсказуемы. Нужно развивать все сферу, привлекать туда людей, одновременно мягко повышая уровень комплексной механизации. Хотя и тут - все проблема. Для новых жителей городов нужно жилье. Нужна переподготовка людей. Да, к тому же, мы столкнулись с фактором патриархальности. В Таджикистане в одном совхозе, один герой труда, механизатор (не буду называть его имени) один на новом комбайне собирает хлопок за две бригады. Так ему уже дважды односельчане порезали все колеса. Мы думали - совхоз станет полигоном для внедрения машинной уборки хлопка. А десять новых комбайнов, которые мы им дали, директор совхоза спрятал на отдаленном участке. А лучший механизатор республики ставит свой комбайн теперь у себя во дворе. Но односельчане относятся к нему, скажем мягко - с прохладцей... Как видите, все не просто. Мы потом теоретикам-революционерам все это объяснили в узком кругу". Зампред сделал паузу и вдруг сказал то, чего от него не ожидали: "Больше учитесь у жизни. Детально вникайте во все проблемы. Смотрите на взаимосвязь всех явлений. Поверьте, я вам рассказал далеко не о всех сложностях, которые нам приходится иметь ввиду, решая те или иные вопросы. Правда, если бы не сложная международная обстановка, мы бы многие вопросы решили быстрее. Но признайтесь: это ведь излишество, что и у вас, и в Узбекистане женщины и девушки собирают хлопок в шелковых платьях и узорах. Мужчины молоды - на хирманах работают в хб. Хотя и им можно разодеться в шелка. Только вот если мы упустим другие вопросы, империалисты придут и заберут всех нас со всеми нашими шелками... Учитесь и помните о подлинных сложностях жизни. Придет время - мы уйдем. И нет большей опасности, если наше место займут верхогляды. Мы понимаем, что такая опасность есть (пример той же революционности в хлопководстве), поэтому забота о кадрах - первейшая забота КПСС".
Да, подлинная сложность жизни... Он вспоминал; как оказался прав Станислав Петрович: еще до сессии его начали "резать" на дифференцированных зачетах. Сергей знал, что пересдать ему не дадут: забрал документы и успел попасть в весенний набор. Из письма своего однокашника он узнал, что Болваныч ушел. Но как!
– Оказалось, его перевели в вечернюю или заочнцю ВПШ. В общем, сделали хуже. Но самое главное - заведующим кафедрой назначили Каютм Халимовича. "Вот это да!" - сказал он сам себе, прочитав столь потрясающее сообщение. Сказал это вслух, так, что даже сосед по казарме спросил шутливо: "Ты че, Серега, никак заговариваться стал?" - "Тут станешь заговариваться!" - и он объяснил ситуацию. "Ну - удивил! У нас профессора еврея выперли, назначили местного профессором. Так он на аппендиците отправил одного за другим профессора-глазника и генерала. А ты там - о какой-то кафедре... В Россию бежать нужно. В Россию. В Россию. Пока не поздно".
Но бежать - не получалось. Ехать в деревню?
– В городах же закрытая прописка. И где жить? Где работать? И чем лучше русский. Т. по сравнению с азиатским т.? Или Д.? В азиатской столице по крайне мере - все атрибуты цивилизованного города - от академии наук до киностудии и консерватории. А что русский город на букву Т.? Смысл ехать есть только в Москву. Но как там прописаться?
– Только фальшивый брак, на который нужно куча денег. А вдруг родятся фальшивые дети? Что тогда делать? (Позже он узнает, что такие трагедии случались, когда с фальшивым, но красивым и не без способностей мужем из далекой Азии начинала жить фальшивая жена) эх, молодость, молодость - кто в состоянии преодолеть желание пусть во время и короткого, но совместного проживания с молодой женщиной вдвоем на одной площади, пока подыскивается квартира и работа, пока появится другие женщины, не навсегда. Но кого удерживало поначалу не только необходимость учиться (все же родители рядом, да и среда знакомая), но и неотвязное присутствие Земмы в нем. Он никак не мог понять, почему мысль о Земме всегда ПРИ НЁМ. Иногда могло показаться, что ее нет, отошла, забылась. Но нет - она чем-то напоминала присутствие воздуха - чуть шелохни память - и все... Иногда он думал, не псих ли он? Говорят, время все лечит. Дудки. Говорят, что через год - другой и самая сильная любовь проходит, забывается. Он знал, что это не так. Часто думая о Земме, он пытался понять себя - может, в нем говорит уязвленная мужская гордость и стоило бы ему, грубо говоря, позаниматься любовью и не было бы этой постоянной, словно пульс, мерцающей боли? Не уже с первого их знакомства он чувствовал, что не ЭТО главное в его отношениях с Земмой. И, может, более счастливых минут чем те, когда он нес ее на руках с Гульбесты, у него не будет в жизни ничего. Он мог дать какую угодно клятву, что не притронется к ней, лишь бы она ответила на его чувство, лишь бы была возможность сидеть или лежать рядом с ней (какая разница!), держать в своих руках ее руку, гладить ее волосы, и даже не говорить с ней, а дышать ею. Но она ему отказала в ответном чувстве. Он улавливал непонятную, но сегодня почти осознанную, связь между отношением к нему Земмы, разгромом его стихов на конференции и своим открытием иного понимания мира, что продемонстрировал зампред Совмина в Айни, его слова воспринимались по-особому на фоне гигантского катаклизма: и перегороженной рухнувшей частью хребта русла Заравшана в узком ущелье, и этим видом почти оголенного, с редкими выступами скал ставшей почти вертикальной стеной этой части горной гряды, курившейся то здесь, то там дымками, и это была не пыль - откуда ей взяться в недрах гор да еще в весеннее время; казалось, гигантский бок хребта - словно бок живого существа, убитого, разделанного - так свеж и жуток был этот до неба вверх и до горизонта вдаль срез, так жутко и загадочно дымился, как бы намекая на некие таинства, хранимые природой, и то, что это была не пыль особенно явно стало после дождя, вернее, весеннего ливня, и поттвердилось спустя много дней, - и когда подорвали искусственную плотину и спустили потехоньку воду из образовавшегося озера, и несколько месяцев спустя, когда летом он ехал на машине через перевалы и через новый, подвесной мост через Заравшан (старый - завалило и расплющило), и как это не казалось странным апокалипсическая картина не только вызывала мистический ужас в душе, словно придавливало ее, но что особенно странно - дух сквозь, или вопреки этому почти явно теснящемуся ужасу, этой придавленности, прорывался неудержанностью вулкана, высоко взмывал вверх, делал людей значимей, уверенней, походку - упругой, дело - смелым. Отсюда - и та открытость, чуть ли не нахальность вопросов на пресс-конференции у знаменитого человека, руководителя штаба по ликвидации последствий буйства стихии, хотя, конечно, она вряд ли проявилась бы в другую эпоху. Но для него, Сергея, эта сцена, этот вид в окно (а он сидел в здании райкома, где происходила пресс-конференция прямо напротив окна, через которое был виден дымящейся склон), эти необычные откровения тоже слились в одно - казалось, загадочность природы и тех мощных, не всегда осозноваемых внутренних сцепок жизни тоже имеют свою неразрывную связь, и нам не дано предугадать, где вот так сорвется, что-то раздавит, расплющит, и угадать это своим умом не всегда дано, и потому он, как и в отношениях с Земмой, где было столько тайного, и с творчеством - как не грубо, не точно ему указали на пустозвонность его стихов, и этим завалом, и вдруг открывшим им иной уровень понимания проблем зампредом сделал его сдержанней, в спорая - ядовитей, и что главное свободнее в узких пирушках, когда они выпивали бездну бутылок сухого вина (водку было пить дурным тоном. Но ошибается тот, кто думает, что сухое вино - безобидная вещь. Примерно через пять бутылок на человека оно разбирало почище водки, а к десяткой бутылке редко кто мог сориентироваться, где он находится и что с ним происходит. Вот тебе и пятьдесят копеек бутылка, а не трояк, как водка. Чтобы врезать как следует, выходило даже дешевле, зато долго можно было сидеть в каком-нибудь кафе или на открытой веранде южного ресторана. Но поначалу он со своими знакомыми или сослуживцами по молодежной газете) а эти были куда большими мастерами врезать, чем написать что-нибудь дельное. Что ж: желудки везде одинаковые - как в далекой Азии, так и в столице. А мозни - провинция она и есть провинция - с постоянной завистью и восхищением как это они там в Москве пишут, и не пониманием своей изначальной обреченности. Один раз (один только раз!) он, Сергей, прорвется с непровинциальным материалом. И подскажет ему, нет, не сам материал, а путь к нему, один из коллег, посоветовав съездить на в Хорог по Памирской трассе, посмотреть, как влезают в небо по крутым серпантинам грузовики, как идут потом берегом Пянджа, черпая то и дело кузовом за выступы скал на узких участках дороги, как в темное время на поворотах фары машины освещают афганский берег, выхватывая картины чужой жизни - пасущегося одиноко осла, тяжело идущих вверх по тропе не успевших засветло путников, иногда - и часть кишлака, где по сравнению с советской стороной, в редких домах горели керосиновые лампы, - не то, что у нас - море огней.
Он проехал не только до Хорога, но через Восточный Памир добрался до Оша и вернулся по уже знакомой дороге через Заравшанский хребет, а затем и Гиссарский хребет домой. Помимо поразившей картины Восточного Памира (он так и делился со своим знакомым: "Да, настоящий лунный пейзаж"), он увидел, что на всех дорогах - от столицы и до Хорога, и дальше - в Поднебесье, и потом в Ферганской долине, советские шофера живут не в гостиницах. Хотя по дороге и встречаются столовые, но шофера вынуждены останавливаться и в других местах, но если даже и дотянул до столовой --гостиниц там нет. Спали шофера в кабинах, не моясь по нескольку дней (не искупаешься же в пограничном Пяндже), едят всухомятку. Его как озарило, когда к нему пришел заголовок статьи: "Дом шофера - кабина". Это был прорыв. Статью обсуждали в высоких инстанциях, было принято даже постановление на союзном уровне об улучшении обслуживания шоферов, запрете сидеть за баранкой на горных дорогах более четырех часов к ряду. Эта статья несколько лет служила ему охранной грамотой, когда другого сто раз уже уволили бы с работы, а ему - прощали: талант. Но когда его ушли все-таки из молодежной газеты, он прочитал на ее страницах материал того самого коллеги, который посоветовал ему съездить на Памир. Статья называлась "Хочется быть человеком". На судьбе зэка раскрывались такие стороны бытия и такие взаимоотношения между людьми, о которых он никогда на страницах советской прессы не читал. Он встретил коллегку и спросил, как пропустили такой материал. Оказалось, редактора молодежки не было, - он болел, замещал его недавний восточный выдвиженец, котоырй мало что соображал в хитросплетениях идеологии, а в главлите в этот день их газету читал поклонник коллеги, всегда отличавшегося острым умом и уровнем. Тоже был шум. Стаью обсуждали даже на бюро большого ЦК. И коллегу спасло только то, как им передал один из помощников, бывший газетчик, что председатель КГБ сказал: "Не нужно привлекать внимания к этой публикации. И проработок устраивать не нужно. Выход материала, показывающего темные стороны бытия, будем считать общей ошибкой".