Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 3. Звезда над Булонью

Зайцев Борис Константинович

Шрифт:

К источнику – прозрачной, холодной струе из небольшого обелиска – подходили с ведрами и кувшинами дети, женщины, старики. Генерал и Мельхиседек сидели на двух белых камнях-тумбах: как два сторожевых льва. В полутьме перекидывались словами соседки, подставляя ведра. Потом уходили, и лишь серебряно, однообразно усыпительно журчала струя. Зарницы зеленовато освещали сидевших. Иногда вдалеке, за их спинами, возникал свет на дороге. Обелиск начинал дрожать узкой тенью на древнем аббатстве – автомобильно-золотой сноп все ближе, тень растет, и тень грибообразного строения дрожит как на экране, и когда бешено вылетит автомобиль – вдруг поползут эти тени вбок, а все зазолотеет в свете – только на мгновенье – автомобиль уже за углом, подняв за собой белую пыль.

– Вот вам и вечность, –

Мельхиседек показал на струю, – и мгновение (на унесшуюся машину).

– Я, о. Мельхиседек, теперь более в вечности, – ответил генерал. – Но у меня есть и смутные темные вещи-с.

– Я на это надеюсь, иначе зачем бы вам исповедоваться. Я надеюсь, что вы не так собой довольны, как та дама, что недавно у меня исповедовалась. Что ни спросишь, ни в чем не грешна. «Ну, говорю, может на прислугу иногда сердитесь?» «Никогда». «Пересудами занимаетесь?» – Тоже нет. – Да вот так все нет и нет. Я ей наконец и говорю: «Стало быть, вы святая».

Вдалеке загремело. Зеленоватый зев раскрылся, мигнул, охватил фосфорическим светом Собор, лужайку и сидевших. Несколько капель сильно по сухмени травы хлопнули.

Мельхиседек поднялся.

– Даже и скорее, чем я думал. Нет, идем ко мне, и там и договорим. Да и пора. Запрет Флавиан обитель, что мы с вами будем делать тогда?

Они прошли под готическим сводом ворот. В садике около Иосифа Обручника еще сидело несколько мальчиков – Котлеткин, Рафа. Но уже Авраамий уводил их. Рафе разрешили на эту ночь лечь в общей спальне воспитанников.

В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки (чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья) – при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.

– О. Мельхиседек, – начал Михаил Михайлыч, не сразу, как бы раздумавшись. – Вот я и перед вами… Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни ввиду исповеди и особенно. Да… что же могу сказать? Жизнь моя прошла – так ли, иначе ли… – все равно. Много я в ней нагрешил по характеру своему строптивому, но много ли сейчас о грехах мучаюсь? По правде говоря, не очень… Ну, разумеется, не так ангельски покоен, как та дама ваша… «святая». Все-таки меньше, наверное, угрызаюсь, чем бы следовало. Но некие странности в себе замечаю или неприятные вещи, разумеется, отрицательные. И хотел бы их высказать. Он опять помолчал.

– Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный. Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования… – этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение… как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Подумаешь – какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек – какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.

– Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.

– А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?

– Главное, – почти грустно ответил Мельхиседек. – Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.

– Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне, у которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия… Садился пить чай на крылечке, а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки… все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял… Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если

бы дал Бог…

– Только молитва, – сказал Мельхиседек.

– Как понимать это?

– Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом – и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.

– Ну, так, видимо, я не становлюсь.

– А надо, – тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.

– Сказано: «Возлюби ближнего своего как самого себя». Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну… Страстно-с, и деспотически… Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку – опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого – не то что люблю, а уважаю, «хорошо отношусь». А к большинству – вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться… Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро… бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су… аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство… Я в России не так чувствовал… Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух, жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика… – вы, конечно, жалеете их, о. Мельхиседек, а я только думаю: «Господи, как они мне противны…» Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.

Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.

На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.

– Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание… очень прекрасно.

– И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце… Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу…

И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку – розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.

– Михаил Михайлыч, – тихо перебил Мельхиседек, – а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?

– Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?

– Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.

Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь – в непроглядную, безмерную тишину. Все уже спало в монастыре.

Мельхиседек поднялся с постели.

– Вот вы и высказались, Михаил Михайлыч. И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать… Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо. Он не устроит… Я полагаю, что вы теперь успокоились. Приступим же к таинству покаяния.

Мельхиседек надел ветхую епитрахиль, подошел к небольшому аналою пред киотом, где лежало Евангелие. Голубь Духа Святого простирал под лампадкой горизонтальные крылья. Вспышки молнии освещали седые, тонкие волосы Мельхиседека, худенькие руки. «Мельхиседек, священник Бога Всевышнего, – вспомнил вдруг генерал. – Прообраз таинственный… священник Бога Всевышнего».

Поделиться с друзьями: