ЖАНРЫ

Том 3. Звезда над Булонью

Зайцев Борис Константинович

Шрифт:

О жильцах же дома за эти несколько дней тоже узнал Мельхиседек кое-что новое.

* * *

– Конечно, – говорила Дора, – Михаил Михайлыч имеет большое на него влияние. Сама я, как вам известно, не православная, но к религии отношусь терпимо. Влияние генерала считаю скорей даже хорошим – но согласитесь, о. Мельхиседек, что ведь это случайность, пожалуй даже и странность… Рафа, конечно, попадет во французскую школу, где все это совершенно ни к чему. Вот и сейчас: ему очень хочется съездить с вами и Михаилом Михайлычем в этот скит… Отчасти я ничего и не имею: генерала уважаю, о вас много слышала и уверена, что ничего плохого для Рафы от поездки в деревню не будет.

Дора произносила

слова связно и покойно. Они имели определенный смысл, но жили от нее отдельно. Мельхиседек тихо сидел на кончике стула.

– Может быть, его даже поразят поэтические стороны ваших служб, но для чего ему, скажите, пожалуйста, все это в лицее Жансон, куда осенью он поступает?

«И у этой женщины тайные скорби, – подумал Мельхиседек. – На уме одно, в сердце другое – тяжесть». Когда она смолкла, он поднял на нее глаза.

– Уважаемая Дора Львовна, я ведь никак не настаиваю. Первое – хотел просто вас поблагодарить за поддержку детей наших, а второе, – я думаю, на такую поездку можно бы смотреть просто как на прогулку в деревню.

– Ах, ну да, разумеется…

– Позвольте спросить, – сказал вдруг Мельхиседек, – у вас есть ведь, кажется, муж в России?

– Да. А… что?

– Нет, ничего. Так это мне в голову зашло. Все, знаете, теперь такое неустроенное… Рафаил, стало быть, отца почти и не помнит?

– Мы с мужем давно не вместе.

Дора встала, подошла к окну. Солнце заливало каштаны. Розовые свечи еще держались, белые уже облетели. Филемон и Бавкида под зелеными волнами тени возились со своими курами, крыжовниками. «Все сложилось, конечно, неправильно и горько. Но я никого не должна винить. Если бы я была достоевская девушка, то устраивала бы сцены и истерики. Но я не истеричка. И отлично понимаю, что когда тебя не любят, то никакой силой не заставишь полюбить. Истерики бессмысленны. Да и разве он виноват? Слабый, несчастный человек. Но любить никого, вероятно, не может. Он вечно подпадает своей чувственности и беззащитен от нее».

Кто-то невидимый взял несколько быстрых воздушных нот. В паузе этой слышал ли их Мельхиседек? Дорино сердце они пронзили. Она обернулась, встретила спокойный, задумчивый, странно задумчивый взор Мельхиседека.

– В конце же концов, – сказала тихо, – если Рафа хочет, то пусть едет, разумеется. Поручаю его вам и генералу.

Мельхиседек поклонился.

– Благодарю вас за доверие, Дора Львовна. Думаю, что раскаиваться не будете.

Воздушные ноты замолкли. Все опять стало по-прежнему, обычное и будничное. Дора Львовна Лузина со своим неудачным романом, со своими заботами, чувствами и занятиями входит во всегдашнюю свою жизнь, и в конце концов неважно, поедет или не поедет Рафа с этими двумя стариками в ненужный ей скит. Вообще ничего неважно.

Когда Мельхиседек ушел, она стала собираться – надо пойти позвонить к мадам Габрилович насчет завтрашнего массажа. «Забыть, забыть, забыть…» Габрилович, Гарфинкель, Эйзенштейн…

Мельхиседек возвратился в квартирку Михаила Михайлыча. Генерала не было. Мельхиседек не ходил нынче по больницам, он присел у генеральского столика и стал писать письма: в скит о. Никифору, знакомому в Югославию, священнику в Лилль. Майский Париж был за окном. Он посылал пестрые, нервные свои звуки – смесь напевов из радио, гула автомобилей, протяжного, отдаленного визга трамваев – все жило в солнечном свете и сливалось с зелеными веяниями, беглыми гаммами каштановых листьев под ветерком. Вероятно, эта колкая, острая (хоть и приглушенная) музыка и вызывала некое беспокойство у Мельхиседека.

Впрочем, в половине последнего письма он ощутил и новые звуки, совсем уже странные, доносились они как будто из окна и снизу.

«Все вышеизъясненное заставляет меня обратиться к Вашему боголюбию», – писал Мельхиседек круглым почерком с большими, однако, завитками на «боголюбии». Он только было размахнулся

изложить, чего ждет от боголюбия, как звуки, неопределенно ему не нравившиеся, стали определенным криком – женского, пронзительного голоса. Мельхиседек встал, подошел к окну и наклонился. «Да нет, Капочка, я ничего…» «Всегда врал, всю жизнь…» – голос Капы взлетал до высоких нот. Мельхиседек поморщился, отошел. Опять другой голос возражал, приглушенно и невнятно: будто волна спадала. Но Мельхиседек все пожимался, неуютно себя чувствовал – волна же вдруг снова закипела забурлила, возросла…

Что-то хлопнуло, зазвенело. Мельхиседек вышел на площадку. Внизу, из квартиры Капы распахнулась дверь, быстро выскочил, пятясь, Анатолий Иваныч.

– Иди к своей дряни, иди, негодяй… через лестницу, близко… иди!

Она отскочила назад, опять что-то схватила – белая чашка ударила прямо в лоб Анатолия Иваныча – рассыпалась мелкими кусочками.

– Благодетельница человечества! Дрянь! Развратная дрянь! Лгунья! Такая же…

Капа захлопнула дверь. Дрогнула ветхая стена, зазвенело внизу. Где-то открылась дверь, кто-то в недоумении на шум высунулся. Но как раз стало могильно тихо. На площадке стоял худощавый человек в серых брюках со складкой, вытирал безупречным платочком кровь с оцарапанного лба. Потом медленно, деловито стал собирать осколки. Подняв голову, увидал белую бороду Мельхиседека – улыбнулся: нельзя сказать, чтобы улыбкой веселой!

Мельхиседек видел его на днях у генерала. Теперь спустился к нему. Анатолий Иваныч молчал и виновато улыбался. Губы его дрожали, в платочке он держал собранные осколки. И глубокая беспомощность была во всей позе – так бы и стоять неизвестно сколько, зачем?

– Пойдемте к Михаилу Михайлычу, – сказал тихо Мельхиседек. – Там хоть положите. Да и кровь опять выступила. Надо обмыть.

Анатолий Иваныч покорно за ним поднялся. Положил черепки на кухне, обмыл лоб под краном, умыл лицо.

– Как неприятно вышло… ужасно неприятно. Капа – больная девушка. Такая нервная… как рассердится, не удержишь… И начинает метать предметы. Совершенно напрасно… – вообразит себе Бог знает что…

Анатолий Иваныч глядел на Мельхиседека светлыми вопрошающими глазами.

Будто малый ребенок невинно пострадал от обидчика.

«Ему трудно уже теперь не лгать. Даже очень трудно, – думал Мельхиседек покойно. – Так все и выходит, одно к одному».

– Мне очень стыдно перед вами, о. Мельхиседек. Ужасно неловко.

– Передо мной ничего-с. Передо мной чего же стыдиться. А коли вообще стыдно… – так это даже и неплохо.

* * *

Генерал вернулся в сумерки – относил мешочки свои комиссионеру (тот устраивал их в магазин).

Мельхиседек давно кончил письма. В садике Жанена сильно сгустилась тень под каштанами. Кролики засыпали. Куры замолкли. На улице уже бледные фонари, и зеленая искра трамвая ломается, крошится в воздухе фиолетовом. Нежно-зеркален асфальт мостовой. Рубин над входом в метро струйкой стоячей отразился в асфальте. В таком вечере хорошо бродить близ Сены, меж Конкорд, дворцом Бурбонским. Но генерал был на rue Didot в прогорклом Париже старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых. А Мельхиседек и никуда не выходил, но смотрел в пролет между стеной и каштанами: там сияли, странно сблизившись, две крупные звезды.

– Как прожили день, о. Мельхиседек, – спросил генерал. – Как чувствовали себя под моим кровом?

– Слава Богу, Михаил Михайлыч. Хотя день был довольно странный.

Генерал зажег газ, стал разогревать суп.

Мельхиседек сначала рассказал про Дору Львовну. (Передав внешнее. О внутреннем умолчал – давно привык умалчивать о внутреннем, слишком много исповедовал, слишком знал много.)

– Так что мы теперь втроем едем, Михаил Михайлыч. И Рафаил.

– Великолепно.

– Ну, а затем попал в баталию.

Поделиться с друзьями: