ЖАНРЫ

Том 3. Звезда над Булонью

Зайцев Борис Константинович

Шрифт:

У небольшого домика стояло несколько розвальней и люди копошились. За углом старенький сарайчик – несколько человек раскачивало его крышу – с нашим появлением рухнула она, в столбе пыли. Муня показал свой ордер. Как другие, стали и мы тоже отдирать добычу. Наняли розвальни. На них тащил Муня усердно доски и шелевку. Что потяжелее, волокли мы вместе. Я была в шубейке, выкроенной из отцовского пальто, в валенках и платке.

Сновали бабы, дети подбирали щепки. Их ругали, но они шныряли, юркали, хватали из-под рук обломки.

Мы работали сначало рьяно. А потом я приустала. Села на уложенную в сани рвань, и огляделась. От сарайчика торчали

только ребра, он обглоданный, как будто туша лошадиная, обгрызанная псами. За ним блестело нестерпимо поле снежное – и я мгновенно же узнала это место: вон там роща была Анненгофская – ее свалило ураганом – а правее подымались трубы: столь знакомый мне завод. Да, там в особнячке и жили и мы с отцом, и этот красный корпус помню, крышу над прокатной – отец ее построил, и на Золоторожской я бывала. Все знакомое, и все какое новое! Как и отец, завод наш умер: не пылит, не громыхает, трубы не дымят. Быть может, дом наш тоже разбирают на дрова.

Мне не хотелось впадать в меланхолию, воспоминанья. Я вздохнула, встала, чтобы вновь приняться за работу.

Сзади проскрипели розвальни. От большой лошади, в пару, – тень на снегу – со мною рядом. Я обернулась. Из саней вылез человек в барашковой шапке, пальто, подвязанном ремешком, в огромнейших калошах. Полуседая борода, и так знакомо, так уж очень мне знакомо – трепаные кудри из-под шапки.

– Фу-ты, Господи! И вы тут… Собственной особою, певица, Наталья Николаевна…

Да, былое возвращалось. Все такой же шумный, темный, с беспокойными глазами, видом русака, Александр Андреич.

– Неужели ж и вы по дрова? А? Ха-ха-ха… Он жал мне руки и смеялся неестественно. Я подтвердила: за дровами.

– Ах, черт возьми! Вот жизнь! Вот приключенья! А? Вы не находите? Париж… а, ха-ха… Европы, утонченности, искусства. Впрочем, что ж, искусство существует. Старый мир рушится, вот вы же и крушите его, это вы ломаете сарайчик… ч-черт возьми! Ломаем, значит, надо. Давненько не видались. Но теперь искусство пойдет новыми путями. Заграницу побоку, я здесь, на родине… и вы не удивляйтесь, я служу, работаю со всеми этими людьми… С новою жизнью. Это ваш товарищ? (Указал на Муню). С ними. Ведь нельзя же вечно со старьем. Европа прогнила, я знаю. Помните, меня уж отпевать собирались? Но теперь я вновь притронулся земли, рабочего народа, и вновь набираю сил…

– Для «них»-то надо помоложе.

– Я разве так уж постарел? Ну, это, может, борода седеет, но мой дух все тот же, я работаю как черт. Я в наилучших с ними отношениях. А вы? Ах, да, интеллигентство и брезгливость, но ведь надо же… вы понимаете, – он понизил голос, – ведь нельзя же, чтобы сиволапый, вон как этот молодец, стал сразу джентльменом. Но они страшно ценят, если мы, прежние, к ним уважительно. Товарищ, вот мой ордер от Наркомпроса.

Он подал распорядителю бумажку, стал доказывать, что для мастерской больше нужно, чем указано, и в бегающих, растревоженных глазах, ненужной торопливости и ласковости было непокойное: как будто оборвут сейчас.

– Ясно, – Муня показал ордер распорядителю. – На полсажени, как и у меня.

– Но я художник, понимаете, ведь я художник, и работаю на республику.

Распорядитель хмыкнул.

– А товарищ кровь за республику проливал. В два счета ясно. Получаете, сколько написано.

Александр Андреич сделал вольт, как-то отъехал.

– Разумеется, – бормотал, – суровы несколько: нельзя же требовать… Вы где живете?

Ах, у вас коммуна… Слышал. Георгиевского тоже помню. Да, прошлое прошло, другая жизнь. Георгиевский… Человек знающий, его бы по охране памятников старины.

Муня наложил последние доски в розвальни.

– Ну, больше не поднять.

Мы попрощались. Я влезла на свою добычу. Муня с возчиком шагали рядом. На досках сидеть удобно. Воз покачивался. На раскатах плавно вбок сползал, оставляя за собой зеркально вытертую полосу. Я цеплялась и клонилась на другую сторону. В ухабах мягко ухали концы досок, чертили борозду по снегу. Я глядела в небо. Мимо плыли домики. Мы проезжали под мостом Курской дороги, тяжко подымались в горку у Андрония, той самою дорогой, по которой некогда катала я в консерваторию. Теперь за монастырскими стенами концентрационный лагерь. В пятнадцатом столетии там жил Андрей Рублев, писал иконы знаменитые. Сейчас полковники и генералы в нем расплачивались за былую жизнь, по временам сходя в печальные, напитанные кровью подземелия Лубянки.

– А не понравился мне этот господинчик… – Муня мрачно шагал рядом. – Вертляв. Я, говорит, художник. А норовит лишнюю доску спереть.

Ну что ж, и мне он мало нравился. А было время… Я задумалась. Да, что и говорить. Вся жизнь моей любви… И сколько глупостей! Но это все прошло. И если на возу, сейчас, представить себе… То покажется ненужно грустным и так растравляющим. Любовь, любовь! Нежность и умиление…

Ветер притих. Пообогрело солнце предвесеннее, клонившееся на закат. Вдали видна Москва. Единый в мире облик нашего Кремля и купола соборов нежно золотеют. По небу задумчивыми прядями узоры облачков. Ударил колокол – к вечерне.

– А это вот вам нравится?

Мунино лицо совсем багрово. Карие глаза взглянули прямодушно.

– Нравиться – нравится. Да не наше.

Пронзиться, замечтаться он не мог. Другая жизнь, другие люди. В девятнадцать лет Муня командовал отрядом и сражался, рисковал за то, что считал не меньше важным, чем считаю я религию, искусство и природу.

А сейчас, в смешной позиции – певицы на ободранном своими же руками трупе здания, я ощущала себя более смиренной, не склонна громить, бранить и бунтовать. Бывало это иногда и раньше. Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.

– Наталья Николаевна, – закричал веселый голос из соседнего проулка. – А я к вам, здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.

Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.

Он подошел сбоку и пожал мне руку.

– А у меня новости, из первого источника.

Я не хотела, чтоб при Муне он распространялся, и мигнула.

– Послушайте, – забормотал Блюм. – Это же разбойники. Но их песенка спета. Я даю вам слово, с наступлением весны…

Георгий Александрович лежал у себя в комнате, на диване. Горло у него завязано, температура. Все же выбрит. Выглядит спокойной мумией. На примусе Андрюша греет чай. Вернулся и Маркел. Живо разгрузили они с коммунистом воз, нарезали дощечек, и печурка в кабинете затрещала весело – даже недымно. Мушкин мрачно преподнес ему ложку повидла, гнусного подобия варенья, нас тогда прельщавшего.

Поделиться с друзьями: