Театр теней
Шрифт:
— На какой лагпункт едем? — спросил я уже в теплушке, когда станция Молочница осталась позади. Навсегда.
— Вопросы задаю только я! — огрызнулся конвойный, будто он следователь, а не отбывший срок бытовила. — Куда ехать, окромя лесу.
Да… «Об этом знает только темный лес, сколько там творилося чудес!» Ну что ж, я ведь срок начинал на обычном лагпункте, успел хлебнуть лесоповала, пугали бабу… Тяжко, но терпимо, если ты ладно одет, сытно кормят и в бараке тепло. Двуручная пила — тебе, мине, хозяину, — я к ней, хотя до лагеря в руках не держал, быстро приноровился. Дело нехитрое: от себя не толкай, силы не применяй, рука сама нажмет, когда надо. Напарник мне достался — лучшего не найти: зека по
— Идиллия! — возмутится читатель, знающий хотя бы «Один день Ивана Денисовича» («Платона Каратаева» — поправлял, вежливо ухмыляясь, Юра Домбровский). Погодите, будет вам и свисток. А пока что я еду в теплушке маршрутом в неизвестность, утихомириваю в себе тревогу… Впрочем, покуда длится дорога, поговорим и «насчет картошки, дров поджарить».
Апрель начался оттепелью. Стали промокать валенки, переданные мамой еще в Бутырке. Потом полегчала большая горбушка — за неделю с кило сто до семисот граммов. Первый котел со щей и каши потощал до баланды и жгуче-соленой тюльки. Работа, наоборот, потяжелела: как мы с архиереем ни старались, до нормы не дотягивали. Пайка уменьшалась чуть ли не ежедневно.
Наступила обычная в лагере весенняя голодуха, еще не сам голод. А меня уже одолела одной лишь думы власть: где бы добыть жратвы?
Я сменял полушубок на бушлат, потому что бригадир дал в придачу буханку хлеба и брусок сала. Кто-то донес пахану, старосте барака, давно щерившему зубы на мою московскую меховушку. Паны передрались, а я загремел в кандей — он же, на языке Овидия и Горация, карцер.
Меня пихнули в одиночку. Верхнюю одежду содрали, окошко без стекол, только сверкающая инеем решетка. Сперва я нормально дрожал, потом руки стало сводить судорогой…
А в коридоре топилась печка. Докрасна — я на пути засек — раскаленная «буржуйка». Никаких у меня не осталось желаний, кроме одного: хоть на минутку оказаться близ этой печки. Там кто-то выкликивал фамилии, наверное, убывающих на этап.
— Александров! — крикнули в коридоре. Именно так, с ударением на последнем слоге. И еще раз: — Александров!
Никто не откликнулся. Кандей ждал, кого вызовут следующим.
— Александров!
Тут я не выдержал. Мысленно разбиваясь в лепешку, решился:
— Здесь!
В коридоре стоял сам начальник лагпункта Уманский в окружении вертухаев и выкликнутых штрафников. Я пробился сквозь них, как таран, одним рывком достиг печки, простер над ней руки, обмер от наслаждения.
Уманский схватил меня за плечо, развернул к себе лицом:
— Ты Александров?!
Переменив руку, он вцепился мне в самый ворот рубахи, у кадыка. И, хрипло крякнув, стал хлестать по щекам наотмашь, у меня только голова откидывалась: вправо, влево, вправо, влево… Вся российская матерщина воспаленной мокротой подступила к горлу, — я выхаркнул сгусток мата прямо в чекистскую ряху начальника.
Выстрел оглушил меня, будто пуля пробила барабанные перепонки. Уманский стрелял в упор, и я до сих пор не знаю, почему промахнулся. Думаю, в последнюю долю секунды опомнился, толкнуло под руку. Тогда в лагерях самовольно еще не расстреливали.
Постепенно я стал слышать тишину. Рискнул пошевелиться — вроде живой и нигде не больно, открыл глаза. Все пялились на меня, как на ожившего Лазаря. Уманского не было.
Просунулись в дверь санитары с носилками.
— Кто тут раненый?
Я шагнул им навстречу — и вдруг отказали ноги. Носилки пригодились, даже одеться мне было затруднительно. А вечером, прямо из санчасти, меня выкликнули на этап в Центральные мастерские…
Вертухай толчком локтя оборвал воспоминания:
— Кончай,
артист, кемарить!Заскрежетали тормоза; паровоз, гриппозно дыша, остановился. На вагончике, утопленном днищем в снег, керосиновый фонарь высвечивал название станции: «Умар».
Поодаль стояли сани-розвальни, было слышно, как возчик шлепает рукавицами о бушлат, согревается.
— Откуда? — спросил я, когда мы с конвойным уселись.
— Где подох Иуда, — в рифму ответил возчик. — С Двадцатки. Жить стало лучше, мать вашу в гроб, жить стало веселее! Умар в Темлаге был, как для страны Колыма, — дальше некуда, люди говорили про эти места угрюмо. А 20-м лагпунктом грозили, пугая ослушников: попадешь — пропадешь, специальный, двойного назначения: штрафной и для венериков.
Если отбросы общества не поддаются перековке, их уничтожают.
Был бы у меня дар провидца, я бы угадал в Двадцатке грядущее — то, что предстоит народу ГУЛАГа в скором времени и на долгие годы.
20-й лагпункт — проба пера, черновая репетиция. Бьют еще от случая к случаю, но каждый, кому не лень, толкает — кулаком, ногой, тычком приклада: сплошная пихня. Еще бреют наголо только лобки, (когда за пределами лагеря задерживают личность, не внушающую доверия, первый приказ: расстегни штаны! В бараке на полтораста персон нон грата — одна хлипкая печурка: звонят подъем, а не отдерешь голову от нар, волосы примерзли. Нары — помост из горбыля, матрацы только у старосты и двух-трех его корешей. Вошь грызет поедом; не солдатская, которая сперва шлет разведку, а лагерная, атакующая всем фронтом сразу. Норма в лесу — 14 кубиков на пилу: выполнить ее невозможно; стало быть, пайка граммов в триста — пятьсот и миска магары или сечки…
Можно без конца длить монолог о том, как людей делают нелюдью. Доходягами. Как на брошенный из кухни рыбий скелет воющей толпой бесноватых кидаются бывшие профессора и ударники-гегемоны, взломщики сейфов и трамвайные щипачи, кулаки и комбедовцы… Но об этом уже поведали те, чья лагерная доля была куда тяжелей и длительнее моей, кому талант определил пахать глубже и видеть шире. Меня когда-то одарил дружбой Варлам Шаламов, человек с дергающимися, как в пляске святого Витта, руками, с жестоким сердцем пацана и дервиша и непроницаемыми глазами гения, познавшего ад.
Я до сих пор втайне горжусь, что ни разу не бросился, расталкивая подобных мне питекантропов, на рыбьи вываренные кости или капустную падаль. И помню, какой муки мне это стоило…
…У костра лежал покойник. Полчаса назад его достал кулаком нарядчик, удар пришелся по виску. Никто не ждал, что доходяга тут же откинет копыта. Конвой дал команду кончать работу, хотя солнце, сползающее за горизонт, еще подсвечивало делянку.
Я отошел в сторонку, мозги заливало плывуном. Белое безмолвие (собаками обзаведутся позже), в пустом пространстве на фоне снега резкие силуэты голых деревьев, зримая мольба веток, воздетых всеми изломами к небу. Движущиеся фигурки людей, по краям оловянные солдатики. Да, да, что-то похожее было в детстве, только где я мог видеть это?
Театр теней!
Спадающая к трем вокзалам кривая Домниковка, подвал китайской прачечной — и на полотне черно-белая беззвучная жизнь. Ее показывали уличным огольцам вежливые узкоглазые дяди. Куда они потом исчезли?..
У вахты нас пересчитали, дежурный выкрикнул: тридцать девять и один в санях! До барака положено идти строем по два, но сегодня почему-то команды не было. Я, ориентируясь в сумерках по светлякам самокруток, подошел к небольшой группке: если совместно курят, значит венериков там нет, можно без опаски дотянуть чей-нибудь чинарик.