Северный счёт
Шрифт:
И, идя по холодному городу в пустую квартиру, я впервые подумала о Глебе не «всё кончено», а другое.
Что если бы я могла прийти и к нему вот так. Сказать всё, без расчёта. Что я не дописала. Что перестала хотеть его смерти раньше, чем поняла это сама.
К Глебу мне дороги не было. Он сказал «уходи».
Но я впервые несла в себе не только пепел.
Я несла маленькую, глупую, ничем не оправданную мысль: а вдруг ещё не всё.
Глава 24. Слова без доказательств
— Ну и долго ты ещё будешь себя есть? —
— Я восхищаюсь тем, чем она убила людей, Ева. Это нормально, по-твоему?
— По-моему, ты не тем восхищаешься. Ты восхищаешься не тем, что она убила. А тем, какая она. И это разные вещи, просто тебе сейчас удобнее путать.
Полина долго молчала.
— Я её правда люблю, — сказала она наконец. — Дура, да?
— Дура, — согласилась Ева. — Но мы с тобой обе из тех дур, которые в итоге всех прощают. Я Кириллу полгода жизни попортила, прежде чем простить, и ничего, живём. Так что не ной. Дай ей повариться. И себе дай. А потом сделаешь то, что всё равно сделаешь.
— Что я сделаю?
— Простишь, — сказала Ева. — Ты уже простила. Просто ещё об этом не знаешь.
***
А я об этом не знала тем более.
Я три дня после того кафе ходила по своей пустой квартире и носила в себе ту глупую мысль — «а вдруг ещё не всё». Она не давала мне покоя. Раньше у меня не было таких мыслей; раньше у меня был расчёт, и в расчёте «вдруг» не предусмотрено. А теперь расчёта не стало, и в образовавшуюся пустоту полезло вот это — надежда, самое бесполезное, самое мучительное, что есть у человека.
Я понимала, что к Полине мне сейчас нельзя — она просила время. А к Глебу?
Глеб сказал «уходи». Глеб считал меня палачом, который пришёл досмотреть казнь. И он имел на это полное право — со стороны всё выглядело именно так.
Но я научилась одной вещи в том кафе. Я научилась говорить правду, даже когда она ничего не исправляет. С Полиной это ничего не исправило — и всё-таки что-то сдвинуло. Может быть, не во мне даже. Может быть, просто правда должна быть сказана, а будет от неё толк или нет — это уже не мне решать.
Я десять лет всё решала сама, заранее, до конца. Может, пора было хоть раз сказать правду и оставить её — пусть лежит, пусть делает что хочет.
Я поехала к нему.
Его контора была почти пустая.
Я поднялась — пропуск ещё работал, никто не удосужился его отключить, всем было не до того, — и прошла через тёмный зал, где когда-то сидели десять человек, а теперь не сидел никто, кроме одного. У дальнего окна, за компьютером, горбился Лёша. Он поднял на меня глаза, испуганно, узнал и не сказал ничего — только мотнул головой в сторону кабинета: там.
Глеб был у себя. Один. Без пиджака, осунувшийся, постаревший за эти дни так, как стареют не от лет. Перед ним лежали бумаги — не те, красивые, которые он любил, а серые, страшные, из тех, что приносят, когда всё рушится. Он поднял голову, увидел меня — и на секунду в его лице мелькнуло что-то живое, прежде чем он успел его закрыть.
— Зачем ты пришла? — сказал он. Устало. Не зло. Просто устало.
— Сказать тебе правду, — сказала я. — Всю. Один раз. А дальше делай с ней что хочешь.
—
Я знаю твою правду, — сказал он. — Я её прочитал. Она пришла мне по почте. И в надзор. И в газеты.— Ты прочитал не всю.
Я села напротив. Спиной к двери, лицом к нему — последний раз, наверное, я садилась так перед этим человеком.
И рассказала.
Всё то же, что Полине, — но ему было страшнее, потому что Полину я предала дружбой, а его — всем сразу. Я рассказала про папу. Про то, как собрала письмо три года назад, когда ещё не знала его лица. Про день, который назначила и не могу отменить. Про кнопку, которую убрала нарочно, чтобы будущая я не дрогнула.
— Я завела это три года назад, — сказала я. — Когда ты был для меня не человеком, а именем. Я не могла это остановить. В тот день, когда всё ушло, я не нажимала ничего. Мне нечего было нажимать. Оно ушло само — так, как я устроила, когда ненавидела тебя, не зная.
Он слушал, не перебивая. Лицо неподвижное.
— И ещё, — сказала я. Это было самое важное, и самое слабое, потому что доказать я это не могла. — Когда я работала здесь, у тебя, я пришла за свежим. За новым на тебя — чтобы дописать в письмо и обрушить на тебя не только старый грех, а всё. Я нашла это новое, Глеб. Оно у меня было. Я могла дописать — и тогда тебя бы не просто задело, тебя бы стёрло в порошок. Я не дописала. Последней ночью я сидела над этим и не смогла. Потому что уже не хотела твоей смерти. Потому что — поздно, глупо, бессмысленно — полюбила.
Я замолчала.
Это было всё. Я выложила всё, что у меня было, до последнего.
Он долго молчал. Смотрел на меня, и я не могла прочитать его — впервые за всё время не могла, он закрылся наглухо.
— Красиво, — сказал он наконец. Тихо. — Очень красиво, Соня. Ты всегда умела красиво.
— Это не красиво. Это правда.
— Откуда мне знать? — Он подался вперёд, и вот теперь в нём проступило то, что он сдерживал, — не ярость, а боль, которая хуже ярости. — Ты говоришь, что не дописала. Хорошо. Где это? Покажи. Где то новое, которое ты пощадила.
— Дома, — сказала я. — Я могу принести.
— Принесёшь — и я увижу папку, которую ты могла собрать вчера вечером специально для этого разговора, — сказал он. — Ты понимаешь, в чём беда, Соня? Тебе нельзя верить. Не потому, что ты врёшь. А потому, что ты слишком хороша. Всё, что ты говоришь, может быть правдой — а может быть последним, самым тонким ходом. И я не отличу. Ты сделала так, что я никогда уже не отличу.
Он откинулся назад.
— Ты сидела напротив меня месяц и была настоящей. Я готов поклясться, что была. И при этом вела отсчёт до дня, когда меня сожжёшь. И тоже была настоящей. Обе Сони настоящие. Так какой мне верить теперь? Той, что пришла сейчас и говорит «я тебя люблю»? Или той, что молчала, зная, какой сегодня день?
Я не нашлась, что ответить.
Потому что он был прав. Я сама, своими руками, сделала так, что мне нельзя верить. Я десять лет строила себя как человека, у которого не видно лица, у которого всё может быть и тем, и этим. Я была так хороша в притворстве, что теперь, когда впервые в жизни не притворялась, это было неотличимо от притворства.
Моя сила стала моим проклятием. Опять. Как с кнопкой «отмена»: я убрала её, чтобы быть несгибаемой, — и осталась безоружной. Я научилась быть нечитаемой, чтобы выжить, — и теперь меня нельзя прочитать, даже когда я говорю чистую правду.