Ромашки для Наташки
Шрифт:
Я закрыла карту и уставилась в окно. За окном по-прежнему было серо, но в разрывах туч я вдруг заметила бледно-голубое небо. Весна все-таки пробивалась. Медленно, робко, но пробивалась.
Мой телефон снова завибрировал. Сообщение от Леночки: «Наталья Сергеевна, у нас в приемном покое экстренное поступление. Иду встречать скорую».
Я встала, надела халат, поправила волосы. Работа. Работа ждала. Всегда ждала.
На выходе из ординаторской я обернулась. Ромашки стояли на столе, на фоне серых карт и белых рецептов, такие живые, такие нездешние.
— Спасибо, — сказала я им тихо, почти шепотом.
И вышла в коридор, где меня ждали
Но в этом мире теперь было что-то новое. Что-то, что пахло полем и солнцем. Что-то, что звали ромашками.
К вечеру я вымоталась так, что ноги гудели, а голова была пустой, как вымытая банка. Экстренное поступление оказалось сложным — мужчина, пятьдесят лет, обширный инфаркт. Реанимация, кардиограмма, капельницы, консультация с кардиохирургом. Кое-как стабилизировали. Семен Борисович сказал: «Молодец, Наталья Сергеевна». Это была похвала, и я должна была чувствовать удовлетворение, но я чувствовала только пустоту.
Я вернулась в ординаторскую, когда уже стемнело. За окном горели фонари, и в их свете мокрый снег казался золотым. Я сняла халат, повесила на спинку стула, подошла к столу.
Ромашки стояли на том же месте. За день они чуть подвяли — в ординаторской было сухо и жарко от батарей. Но они все еще пахли, и этот запах был сильнее запаха лекарств, сильнее усталости, сильнее всего.
Я взяла кружку, поднесла к лицу, вдохнула. Горьковато-свежий, травяной аромат наполнил легкие, и на секунду мне показалось, что я снова там, в детстве, на ромашковом поле, и мне десять лет, и все впереди, и жизнь будет длинной-длинной и обязательно счастливой.
Я поставила кружку на место и достала телефон. Нашла в контактах маму, но не позвонила — поздно, она уже спит. Написала сообщение: «Мам, все хорошо. С праздником».
Потом я посмотрела на дверь, за которой был коридор, а в конце коридора — пятая палата. Там сейчас лежал мужчина с серыми глазами и руками художника. Он спал, наверное. Или не спал. Может быть, смотрел в окно на мокрый снег и думал о чем-то своем.
Я села за стол, открыла ноутбук. Нужно было заполнить электронные карты, но пальцы замерли над клавиатурой. Я смотрела на ромашки и думала о том, что сказал Михаил: «Такое нельзя забывать».
А я забыла. Забыла, как пахнет поле. Забыла, какого цвета небо в детстве. Забыла, каково это — идти по траве босиком и чувствовать, как земля греет ступни. Забыла, потому что жизнь заставила забыть. Потому что если помнить, то невозможно каждый день видеть боль, смерть, отчаяние. Невозможно держать в руках чужое сердце, которое вот-вот остановится, и чувствовать свою беспомощность. Невозможно быть врачом, если помнишь, что такое быть просто человеком.
Я забыла. А он напомнил.
Я закрыла ноутбук, взяла сумку, собралась уходить. Перед выходом я еще раз посмотрела на ромашки. Оставить их здесь? Взять с собой?
Я взяла кружку, осторожно, чтобы не расплескать воду, и понесла их к выходу. В раздевалке я переобулась, надела пальто, и теперь в одной руке у меня была сумка, в другой — кружка с ромашками. Я шла по коридору, и медсестры на посту смотрели на меня с удивлением — никогда раньше Наталья Сергеевна не уносила домой цветы от пациентов.
Выйдя на улицу, я остановилась. Снег почти перестал, небо очистилось, и в прорехах туч виднелись бледные звезды. Я подняла лицо, вдохнула холодный воздух, и он смешался с запахом ромашек, и это было странно — зима
и лето, холод и тепло, город и поле.Я пошла к метро, держа кружку перед собой, как самую большую ценность. Прохожие оглядывались, кто-то улыбался, женщина с огромным букетом тюльпанов посмотрела на мои ромашки с легким презрением. Мне было все равно.
В метро я села, поставила кружку на колени и смотрела на цветы. Они качались в такт движению поезда, и мне казалось, что они живые, что они дышат, что они знают что-то, чего не знаю я.
Дома я поставила их на кухонный стол, долго искала, во что бы поставить, и в конце концов нашла в шкафу стеклянную банку — из-под кофе, чистую, прозрачную. Перелила воду, поставила ромашки. Они смотрелись в банке лучше, чем в кружке, — простые, скромные, настоящие.
Я сварила себе ужин — гречку с овощами, съела половину, потому что больше не лезло. Потом приняла душ, легла в кровать и долго не могла уснуть. Смотрела в потолок, слушала, как за окном шумит город, и думала.
О том, что завтра снова будет обход. Я зайду в пятую палату, спрошу, как спалось, послушаю сердце, сделаю пометки в карте. Он будет сидеть на кровати, смотреть на меня своими серыми глазами и, может быть, улыбнется. А я буду делать вид, что ничего не случилось, что ромашки, которые стоят сейчас у меня на кухне, — это просто цветы, просто жест благодарности, просто ничего.
Но я знала, что это не «просто ничего». Я знала это, когда засыпала, и знала, когда просыпалась среди ночи оттого, что сердце билось слишком громко и слишком быстро, и я не могла понять, это мое сердце или его, или чье-то еще, и вообще — я же врач, я должна это контролировать.
Но я не контролировала. И это было страшнее любого инфаркта.
А ромашки стояли на кухне, в стеклянной банке, и тихо светились в темноте. Я не знаю, как они это делали — может быть, просто отражали свет уличных фонарей. Но мне казалось, что они светятся сами. Как маленькое поле, которое вдруг выросло посреди зимы, чтобы напомнить мне, что весна все-таки придет.
Обязательно придет.
Глава 1
Когда мне было двадцать лет, я думала, что к тридцати двум у меня будет все. Не то чтобы я много об этом размышляла — в двадцать лет я зубрила анатомию, путала ветви черепно-мозговых нервов и спала по четыре часа в сутки, — но где-то на задворках сознания теплилась уверенность: к этому возрасту жизнь уляжется, как дорогая простыня на идеально заправленной кровати. Будут муж, дети, дом с большими окнами и, возможно, собака. Будет субботнее утро, когда можно не спешить, пить кофе с корицей и смотреть, как солнце ползет по кухонному столу.
Реальность оказалась другой.
В тридцать два года у меня была однокомнатная квартира в панельной высотке на окраине, которую я снимала, потому что ипотека пугала меня больше, чем остановка сердца во время операции. У меня был халат — белый, накрахмаленный, сшитый на заказ, потому что стандартные больничные халаты висели на мне как палатки. У меня были руки, которые умели слушать чужое сердце лучше, чем собственное. У меня была должность заведующей кардиологическим отделением в городской больнице № 14 — и это звучало внушительно, пока не понимаешь, что «заведующая» в нашей больнице означает не кабинет с кожаным креслом и секретаршей, а бесконечные отчеты, выбивание лекарств из поставщиков, разруливание конфликтов между медсестрами и дежурства, которые никто не отменял.