Реализм Гоголя
Шрифт:
Он все более погружается в безумие — и все более видит и говорит глубокие и истинные вещи, недоступные ему, пока он был «нормален», истины, которые его безумными устами кричит своим современникам Гоголь, бросая им горькие обвинения: «Женщина влюблена в черта… Вон видите, из ложи первого яруса она наводит лорнет. Вы думаете, что она глядит на этого толстяка со звездою? Совсем нет, она глядит на черта, что у него стоит за спиною. Вон он спрятался к нему в звезду. Вон он кивает оттуда к ней пальцем! И она выйдет за него. Выйдет. А вот эти все, чиновные отцы их, вот эти все, что юлят во все стороны и лезут ко двору, и говорят, что они патриоты, и то и се: аренды, аренды хотят эти патриоты! Мать, отца, бога продадут за деньги, честолюбцы, христопродавцы!»
Это — тоже мысли Поприщина о Софи и о ее папа-директоре, это — развитие темы поприщинского бунта. Но ведь это — и жестокая правда и страстный обличительный монолог как бы самого Гоголя, автора-поэта. И в безумных словах насчет черта, спрятавшегося в звезду, — тоже правда, хоть и в форме сумасшедших видений. И когда — еще позднее — сумасшедший Поприщин несет околесную насчет луны, что на ней «люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы», —
Наконец, последняя запись, своего рода развязка повести: Поприщин окончательно, совсем сошел с ума: он помечает свою запись: «Чи 34 сло Мц гдао. ьларвеФ [85] 349». И вот, когда завершился поступательный ход его безумия, его выпадения из разряда «нормальных» людей, завершилось и пробуждение в его душе настоящего человека.
Эта запись — вопль страдающего человека, мучимого безвинно, и, несмотря на некоторые черты безумия, приданные ей, она полна высокого пафоса, высокого трагизма. Это не раз замечали критики Гоголя, принадлежавшие к самым различным лагерям. С одной стороны, Белинский недаром заговорил о Шекспире в связи с «Записками сумасшедшего», — и продолжал: «Вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью…» Пыпин справедливо заметил о последней записи Поприщина, что «финал «Записок» есть целая трагедия, один из самых поразительных эпизодов всей русской литературы». [86] И упоминавшийся выше критик-медик, И. Сикорский, писал о предсмертном прояснении сознания у помешанного Поприщина — вплоть до нового, и последнего — срыва в безумие в самой последней фразе о шишке под носом. Свидетельством современника Гоголя, знакомого и беседовавшего с ним, является суждение архимандрита Феодора, который писал в своем церковном штиле о «Записках сумасшедшего», что высшая сила «умеет… в несчастном самым его истинно великим несчастием привести в движение и заставить звучать живые душевные струны… навевает же иногда и на его сиротскую бедную душу благоуханием райского человеческого младенчества, как это слышится на конце этих Записок». Отметим, что Феодор читал Гоголю (частично) текст своих «писем» — и, видимо, Гоголь не опротестовал их. [87] Как видно, несмотря на различие установок критиков, понимание ими последней записи Поприщина близко. Не свидетельствует ли это о правильности такого понимания?
85
В оригинале слово ьларвеФ перевернуто.
86
А. Н. Пыпин. Значение Гоголя в создании современного международного положения русской литературы. — «Н. В. Гоголь. Речи, посвященные его памяти в собрании Академии наук и СПб. университета 21 февраля 1902 г.». СПб., 1902, стр. 15.
87
[Архимандрит Феодор. ] Три письма к Н. В. Гоголю, писанные в 1848 году. СПб., 1860, стр. 145–146. Ср. также замечание реакционного критика Гоголя, Игн. Житецкого, о том, что последняя запись Поприщина — вопль лиризма самого Гоголя (статья «Гоголь — проповедник и писатель». — «Журнал министерства народного просвещения», 1909, сентябрь, стр. 58–59).
В самом деле, Поприщин в своей последней записи предстает перед нами с чертами глубины и богатства духа, которых, казалось, никак нельзя было ожидать в нем, судя по началу его записок. Самый слог этой записи, мужественно-возвышенный и поэтический, весьма далек от лакейского хихиканья и арготических ужимок чинуши, определявших его стиль в первых записях: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня».
Не говоря уже о параллелизме, ритмизующем эту прозу, придающем ей торжественное, напевное звучание, о восклицаниях трагедийной высоты, — разве в мысли и речи Аксентия Ивановича тогда, когда он восхищался песенкой Николева, принимая ее за «стишки» Пушкина, вообще могли быть эти библейские поэтические образы гнева и осуждения: «Они не внемлют, не видят…», этот славянизм «внемлют»? (Ср. державинское — «Не внемлют! — видят и не знают!» о царях и властителях земных в знаменитом обличительном переложении 81 псалма «Властителям и судиям».) Далее ритмизация, параллелизм, поэтизация речи еще возрастают: «Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею», — и это «дать я им», а не «я дать им» или «я им дать» — с поэтической инверсией; и исчезновение мании об испанском короле; и, конечно, этот вопль звучит как жалоба вообще человека, бедного, одинокого в своем страдании, мучимого «ими» — теми, у кого в руках власть мучить.
«Я не в силах, я не могу вынести всех мук их [опять и параллелизм и инверсия: «мук их»], голова горит моя [а не моя голова горит], и все кружится предо мною [совсем как стихи]. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!»
Незачем и объяснять, как насыщены эти ритмические возгласы высокопоэтическим содержанием. Где было раньше у «нормального» или даже «полунормального» Поприщина это могучее чувство национального, шири и размаха русской души, эта мелодия народной поэзии с образами ямщика и колокольчика? Их не было, а вот теперь они есть, они проснулись в нем, как мысль о необъятной шири родины; а ведь раньше весь горизонт Поприщина был замкнут несколькими улицами Петербурга, вся красота и все величие были для него заключены в ручевском фраке, магазинах на Невском и звании его пр-ва. Надо ли напоминать, что значил для Гоголя, как звучал в его поэзии образ-символ тройки,
той самой тройки, которая замыкала первый том «Мертвых душ»? И этот крик о том, чтобы унесла его тройка с этого света, явственно звучит как стихия страстного отрицания всего мира, мучащего человека: «Далее, далее, чтоб не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане…»Это уже не «стишки» насчет «льзя ли жить мне, я сказал»; это подлинная, благородная поэзия. И опять — откуда взялась у Поприщина эта поэзия природы, дивной красоты, нежных и высоких оттенков чувств и восприятий и эти удивительные образы и слова, доступные лишь настоящему поэту? То же и дальше — «С одной стороны море, с другой Италия»: Италия во всей поэзии 1830-х годов — символ искусства, красоты, расцвета творческих сил человека — и у Пушкина, и у Веневитинова, и у многих, многих других, и у самого Гоголя в стихотворении «Италия» (напечатанном еще в 1829 году):
Италия — роскошная страна!По ней душа и стонет и тоскует;Она вся рай, вся радости полна,И в ней любовь роскошная веснует…и т. д…… И всю страну объемлет вдохновенье…… Земля любви и море чарований!Блистательный мирской пустыни сад!..… Узрю ль тебя я, полный ожиданий?..И вот эта-то мечта о стране красоты и вдохновения открылась душе Аксентия Ивановича Поприщина. Ей открылась и картина народной Руси — «Вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном?» — уж не стихи ли это, совсем настоящие стихи? И синеющая даль — как у Жуковского, для Гоголя навсегда оставшегося образцом поэтичности и возвышенности, и мысль о матери, о которой и намека не было в дневнике Поприщина ранее, и образ матери под окошком в окружении русских изб — все ведет нас к мелодии народности и душевной глубины.
Понятно, откуда возникают следующие за тем строки, совсем подобные народному причитанию: в эту последнюю минуту крик безумца становится плачем народной души: «Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! — Матушка! пожалей о своем больном дитятке!» — и затем жуткая заключительная фраза, усмешка безумия: «А знаете ли, что у французского короля (или алжирского дея) шишка под самым носом?» [88] И опять вопли: «ему нет места на свете! его гонят!» звучат в расширительном смысле.
88
Замечу, что в первоначальном рукописном тексте последней записи Поприщина ряда подчеркнутых мною мест нет; так, нет инверсии «что могу дать я им», нет пассажа «голова горит моя» и до «возьмите меня», нет пассажа «далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего», нет слов «струна звенит в тумане»; в словах о доме не было такого стихотворного метра, а было: «дом ли мой». Все это говорит, разумеется, о сознательности в придаче тексту того звучания, о котором шла речь выше.
Пока Поприщин был «нормален», был пошляком, ничтожеством и лакеем — ему было место на свете; но теперь, когда он сошел с ума, когда в его душе проснулось все прекрасное, человеческое, творческое, — его гонят, и нет ему места в мире «его пр-ва», Софи, камер-юнкера Теплова и всех, им подчиненных.
Последняя запись Поприщина завершает, таким образом, развитие сюжета всей повести. Пока Поприщин был «нормален» или сохранял черты «нормального человека», он был пошл, ужасен в своем духовном, нравственном ничтожестве. Когда он совсем сошел с ума, он стал как бы подлинно настоящим человеком, достойным звания человека, вызывающим уже не презрение, а сочувствие. Это не «парадокс» гоголевской повести, это и не «игра» понятиями. «Фантастика» петербургских повестей — не отклонение от нормы разума в сознании поэта, а, наоборот, демонстрация того, что от нормы разума отклонилась сама общественная действительность.
Так и здесь: кто безумен — Поприщин или же общество, его окружающее? Все — то есть «общество» — признают чинушу, каким был раньше Поприщин, явлением нормальным. Тысячи таких чинуш живут кругом вас, как бы говорил Гоголь своему читателю, и вы считаете, что это нормально, что нечему тут удивляться, ваш взор безразлично скользит по всей этой жизни, делающей из человека — Поприщина, возносящей его пр-во и низвергающей титулярного советника, превращающей душу живу в гнусную пародию на одушевленность, — и вам кажется все это обычным, привычным, естественным. Гоголь же кричит своему читателю: ты ошибаешься или лжешь самому себе; открой глаза, и ты увидишь, что все это, привычное и как бы естественное, противоестественно, совершенно ненормально, дико. Общество, допустившее искажение человека до степени Поприщина, безумно. Ну, а раз «нормальный» Поприщин — это безумие, то, следовательно, наоборот, Поприщин, вышедший из рамок этой безумной «нормы», ставший «ненормальным», тем самым и должен стать в другом, более подлинном смысле, нормальным человеком. Поэтому глубокой иронией звучат слова самого Поприщина в день, когда он открыл в себе короля: «Я не понимаю, как я мог думать и воображать себе, что я титулярный советник. Как могла взойти мне в голову эта сумасбродная мысль. Хорошо еще, что не догадался никто посадить меня тогда в сумасшедший дом». И Гоголь думает, что безумный Поприщин до известной степени прав. Именно обыденнейший пошляк-чиновник — явление безумия общества. Общество сошло с ума, оно ослеплено, оно потеряло разум; может быть, тот только, кто «выскочил» из пут того, что нормально для этого безумного общества, и освобождается от его безумия. Так сумасшедший прозревает в обществе, где нормальное — безумно.