Реализм Гоголя
Шрифт:
Наконец, Поприщину не чужда и мысль о любви, — но что это за любовь! Он насмотрелся в театре в мелодрамах и водевилях на всяческие романтические страсти; возможно, он слыхал что-нибудь насчет эдаких же страстей, описываемых в модных романтических повестях, и он, конечно, списывал какие-нибудь «зверские» стишки по части любви. Он знает, что влюбленным полагается бродить или стоять под окном возлюбленной, сумрачно и таинственно завернувшись в плащ. Он тоже, с позволения сказать, романтик, и романтическая поза Поприщина — пародия на романтизм, злее которой трудно придумать. «Ввечеру, закутавшись в шинель, ходил к подъезду ее пр-ва и поджидал долго, не выйдет ли сесть в карету, чтобы посмотреть еще разик, — но нет, не выходила». Самое убийственное в опошлении мечтательной любви здесь, конечно, даже не в выражении «еще разик» и не в том, что плащ заменился шинелью, а балкон подъездом, а в том, что свою героиню, дивное видение романтика, романтик Поприщин называет «ее пр-во»!
Лакейская, подлая душонка мелкого чинуши разоблачилась здесь ужасно. Между тем весь любовный сюжет повести (а ведь повесть пронизана именно любовным сюжетом) построен на этом именно: для Аксентия
Мотив любви Поприщина, движущий сюжет повести, довершает характеристику ее героя. И это-то ничтожное существо, злобное, пошлое, лишенное хотя бы одной черты, достойной звания человека, достойной великого народа, к коему оно как будто бы принадлежит по имени, эта-то словесная рептилия считается явлением нормальным, добропорядочным, не вызывает ничьего ужаса и возмущения, а вызывает лишь снисходительное поощрение начальства и иногда благодушную дружескую усмешку водевилиста.
Развитие сюжета повести получает первый толчок в записи «ноября 6», впервые предсказывающей движение повести от комического гротеска к трагедии. Здесь впервые в повести как бы поколебалось сооружение ложных, искусственных отношений между людьми. Здесь возникает перед Поприщиным первый проблеск — еще не мысли, но смутного чувства социальной несправедливости, жертвой которой он является; еще шаг, и его ничтожное положение на лестнице чинов, капиталов, благ всякого рода он воспримет как жестокость, а всю систему распределения этих благ — как бессмыслицу. 6 ноября начальник отделения чрезвычайно грубо разъяснил Поприщину нелепость его попыток волочиться за директорскою дочерью. «Ну, посмотри на себя, подумай только, что ты? ведь ты нуль, более ничего. Ведь у тебя нет ни гроша за душою. Взгляни хоть в зеркало на свое лицо, куды тебе думать о том!»
И вот в Поприщине в ответ начинает шевелиться униженное человеческое достоинство, ранее спавшее и не подававшее голоса вовсе. Он пытается пренебречь пренебрежением начальника, хотя тот стоит гораздо выше его, хотя тот и деньги имеет и чин надворного советника. Он позволяет себе помечтать о высоком, неопределенно-высоком звании и для себя, потому что мысль о собственном достоинстве в его голове все же не может оформиться иначе, как мысль о чине: «Погоди, приятель! будем и мы полковником, а, может быть, если бог даст, то чем-нибудь и побольше…», и заключение записи, весьма значительное: «Дай-ка мне ручевской фрак, сшитый по моде, да повяжи я себе такой же, как ты, галстух, — тебе тогда не стать мне и в подметки. Достатков нет — вот беда». Случайность, внешняя случайность — и человеку дается все или у него отнимается все. Поприщин — не хуже своих начальников, только его социальное «оформление» другое. Есть ли в этом смысл? Никакого, — и с этой бессмыслицей, губящей человека, связан мотив безумия.
В записи «ноября 13» эта же тема в сознании Поприщина обостряется. Он прочел в письме собачки о том, что скоро Софи выйдет за камер-юнкера Теплова, «потому что папа хочет непременно видеть Софи или за генералом, или за камер-юнкером, или за военным полковником». Поприщин уже начинает не только размышлять; он начинает возмущаться; появляются предвестия поприщинского бунта. «Черт возьми! я не могу более читать… Всё или камер-юнкер, или генерал. Всё, что есть лучшего на свете, всё достается или камер-юнкерам, или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукою, — срывает у тебя камер-юнкер или генерал. Черт побери!..» и т. д. В самом слоге Поприщина появились новые ноты, — через привычную ткань елейных, лакейских слов и интонаций, канцелярских шуточек, булгаринских сентенций и плаксивых рабских ламентаций нищего духом прорывается резкость, дерзость, еще чиновничьего стиля, но уже немного окрик; лакей и раб поднимает голову, пусть еще не как свободный человек, а все же становясь в позу, его согбенной спине непривычную («Черт возьми!»; «Черт побери!»; неуважительно рассуждает о генералах и т. п.). И впервые через голос Поприщина зазвучал лирический голос самого Гоголя, поэта, что значит, что в Поприщине неожиданно шевельнулся человек: «Найдешь себе бедное богатство…»
То, что лишь наметилось в записи «ноября 13», дает целый взрыв в следующей записи — «декабря 3». Эта запись — бунт Поприщина. [84] Софи достается камер-юнкеру. Поприщин теряет с нею свои — пусть нелепые — надежды. Его «бедное богатство» украдено у него — не человеком, а чином, званием, капиталом. Поприщин протестует против положения вещей, при котором выдуманные фикции важнее счастья человека, протестует против закона неравенства. В нем проснулся
и взбунтовался человек. Куда девалась его приниженность! Человек заговорил властно, резко, — хотя и не покидая привычной Поприщину арготической почвы. «Не может быть. Враки! Свадьбе не бывать!» (вспомним, как он говорил о Софи раньше: «… не прикажите казнить…» и т. д.).84
О бунте Поприщина содержательно говорится во вступительной статье Л. П. Гроссмана к изданию «Н. В. Гоголь. Повести». М., ГИХЛ, 1935. Не одно наблюдение, сделанное в этой статье, было мною использовано при рассмотрении петербургских повестей Гоголя.
Далее идет патетический монолог Поприщина, — и патетика Поприщина нимало не смешна, потому что в Поприщине заговорило человеческое достоинство, угнетенное неравенством людей. Это, в сущности, трагический монолог, перекликающийся с знаменитым монологом Шейлока, в котором говорит человеческое достоинство, угнетенное расовым неравенством.
Поприщин размышляет, — и вдруг в его глазах стало непонятным и бессмысленным то соотношение людей, которое и для него, как для всех его окружающих, было до сей поры привычно-понятным и естественным. «Что ж из того, что он камер-юнкер. Ведь это больше ничего, кроме достоинства; не какая-нибудь вещь видимая, которую бы можно взять в руки. Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает, а не ест, чихает, а не кашляет». Так Поприщин задает себе вопросы просветителей, борцов за права человека, — молодого Новикова, советовавшего блюстителям неравенства сличать кости помещика и крестьянина, чтобы попытаться обнаружить их различие, или радикалов XVIII века, полагавших, что если бы бог установил неравенство, ему бы нетрудно было снабдить сословие властителей золотым носом или чем-либо в этом же роде. Очевидно при этом, что мысли Поприщина здесь одновременно и мысли автора-поэта; значит, в глубинах души Поприщина было нечто и от справедливости, и от силы, и от поэзии; и вот это нечто пробуждается — ровно в той степени, в какой Поприщин сходит с ума.
Поприщин продолжает: «Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности». Поприщин ставит вопрос о происхождении неравенства — не более и не менее! «Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником? Может быть, я сам не знаю, кто я таков…» Да, именно, бедный ничтожный Поприщин не знает, кто он таков; проснувшееся в нем протестующее чувство говорит ему, что он — больше, чем то ничтожество, каким он является в глазах богатых и чиновных господ и каким он и на самом деле был до сих пор; но привычки его чиновничьей рабской мысли не позволяют ему представить себе это «больше» иначе, чем в форме чинов, званий — граф, генерал.
И в бунте своем он остается пока что чинушей и пошляком. Но автор-то, близкий ему в этот момент и все же стоящий над ним, знает: да, он гораздо выше того, что он был до сих пор. Он и сам не знает, сколь высокое достоинство скрыто в нем от глаз людей. Он, если покопаться в нем, — гораздо больше, чем граф или генерал: он — человек, а звания выше этого Гоголь не знает.
Но, увы, Поприщин в самом бунте своем не доходит до осознания этого звания своего. Он ограничен кругом своих пошлых представлений, и мысль о высоком звании, быть может скрываемом в нем, сразу же развивается по пути привычных сословных представлений, и представлений, явно заимствованных из штампов сюжетов мелодрам, виденных Поприщиным в Александринке: «Ведь сколько примеров по истории [Поприщин знает историю именно из мелодрам]: какой-нибудь простой, не то уже чтобы дворянин, а просто какой-нибудь мещанин или даже крестьянин — и вдруг открывается, что он какой-нибудь вельможа, а иногда даже и государь».
Мы видим, как готовится «мания» Поприщина насчет испанского короля. И тут же видим, как меняется Поприщин. Он уже говорит о Софи без всякого лакейства; наоборот: «как тогда запоет красавица моя?» Нет в нем больше нимало и благоговения перед начальством, холопского восхищения им: «что скажет и сам папа, директор наш? О, это большой честолюбец! Это масон, непременно масон, хотя он и прикидывается таким и эдаким…» и т. д.
Сумасшествие Поприщина прогрессирует — и одновременно и в той же пропорции в нем поднимается подлинно человеческое и с него слетает гнусно-холопское, подлое и пошлое. И вот он — король. Эта мания его не только подготовлена в изложении повести, но обусловлена всей психологической ситуацией. Поприщин трагически переживает свою малочиновность. Его несчастье в том, что он — внизу лестницы чинов. Взбунтовавшись, он требует к себе уважения, он возносит себя в мечтах своих на самый, возможный для его воображения, верх человечества; он должен быть выше всех, так как он был внизу. Но так как он не может выскочить из рамок мышления чинами, то он и помешался на высшем чине, какой он только знает: «чине» монарха.
При этом важно то, что, сойдя с ума и возомнив себя королем, Поприщин как бы стал королем, то есть обрел в себе наместо прежних черт лакея чиновничьей иерархии некое величие, гордость, спокойствие и владение собой, достоинство и даже такт — при всем явном безумии его. Вот он в своей канцелярии — полный скромного величия. Теперь-то он увидел, что директор, хоть и генерал и молчит, — вовсе не «умный человек» и не «государственный человек», а наоборот. «Какой он директор? Он пробка, а не директор. Пробка обыкновенная, простая пробка, больше ничего…» (пробка, видимо, потому, что говорят: глуп, как пробка). Как видим, низкопоклонничество улетело, а есть — в самом безумии открывшаяся Поприщину правда. Или Поприщин — испанский король — на Невском проспекте встречается с российским императором, — и, полный спокойного достоинства, он снял шапку, ибо не нуждается в внешней заносчивости, чуя свое величие (не величие ли человека, выскочившего хотя бы частично из дикой иерархии социальной лжи?).