Профессор Желания
Шрифт:
На трамвае мы едем на пражскую окраину, где, собственно, и похоронен Кафка. Обнесенное высокой стеной еврейское кладбище лепится вплотную к куда более обширному христианскому; сквозь решетчатую ограду нам видны тамошние посетители; у родных могил они ковыряются в земле, как самые настоящие огородники. А с другой стороны еврейское кладбище выходит на мрачную дорогу, по которой сплошным потоком идут в два конца — в Прагу и из Праги — грузовые машины. Ворота еврейского кладбища наглухо заперты. Бренча цепью, я пытаюсь привлечь внимание смотрителя; должен же кто-то быть в этой чертовой будке у ворот. И впрямь какое-то время спустя оттуда выходит женщина с маленьким мальчиком. Я объясняю ей по — немецки, что мы прилетели сюда из Нью-Йорка, чтобы побывать на могиле Франца Кафки. Она вроде бы понимает мой немецкий, однако впустить нас отказывается. Не сегодня, говорит она. Возвращайтесь сюда во вторник. Я профессор филологии, объясняю я, и вдобавок еврей, и просовываю сквозь прутья решетки пригоршню крон. Невесть откуда появляется ключ,
Из всего, чем отмечено место последнего упокоения Франца Кафки (тогда как все вокруг него не отмечено ровно ничем), в глаза бросается устремленный далеко в высь, к остроконечной верхушке, удлиненно-продолговатый белесый обелиск — своего рода надгробный фаллос. Таков первый сюрприз. Второй заключается в том, что затравленный родными блудный сын похоронен между отцом и матерью, надолго его пережившими. Я подбираю гальку с дорожки и присоединяю ее к одной из маленьких галечных пирамидок, составленных паломниками, которые побывали на могиле писателя до меня. Ни разу не отдал я такого долга памяти могилам своих дедов и бабок, похороненных вместе с десятками тысяч других евреев на кладбище у дороги, до которого от моей нью-йоркской квартиры можно добраться за двадцать минут; да и могилку матери на тенистом холме в Кэтскилле я не проведывал с тех пор, как мы с папой съездили туда водрузить надгробный камень. На темных прямоугольных каменных плитах в аллее за могилой Кафки высечены знакомые еврейские фамилии. Таких имен, как тут, полно у меня в записной книжке; их всегда можно было увидеть, выглянув из-за материнского плеча, в журнале постояльцев «Венгерского Пале-Рояля»: Леви, Гольдшмидт, Шнейдер, Гирш… Ряды могил уходят вдаль, но вроде бы приглядывают здесь только за писательской. У остальных здешних мертвецов не осталось живых родственников, которые могли бы выполоть сорняки, подрезать побеги плюща, перебирающиеся с одного дерева на другое и образующие плотный полог над всем похороненным здесь еврейством. Ухаживают тут только за могилой человека, который так и не женился и не оставил потомства. Саркастический кладбищенский штрих, вполне во вкусе самого Кафки!
Прямо напротив могилы Кафки в стену вставлен камень, надписанный именем его великого друга Макса Брода. К этому камню я тоже подкладываю камешек гальки. И только тут впервые замечаю, что по всей кладбищенской стене тянутся таблички с фамилиями пражских евреев, замученных в Терезиенштадте, Освенциме, Бельзене и Дахау. Никакой гальки не хватит на то, чтобы почтить память каждого.
Мы с Клэр возвращаемся к воротам, молчаливый мальчик плетется следом. Уже у выхода Клэр фотографирует его, а затем жестами предлагает ему записать ей свое имя и адрес на клочке бумаги. Бурно жестикулируя и строя гримасы, которые заставляют меня внезапно осознать, как ребячлива она — и как ребячлив я, горемычный, — Клэр умудряется втолковать мальчику, что пришлет ему снимок, как только фотографии будут готовы. И профессору Сошке она тоже отправит снимок — тот, что был сделан на фоне сувенирной лавки в кукольном домике, где Кафка некогда прожил целую зиму.
Почему я называю то, что нас соединяет, ребячеством? Почему не хочу назвать это счастьем? Пусть это случится! Пусть будет так! Оставь сомнения, прежде чем они появились! Ты нуждаешься в том, в чем нуждаешься! Примирись с этим!
Женщина вновь вышла из будки запереть за нами ворота. И мы с ней опять перекидываемся парой слов по-немецки.
— А много народу бывает на могиле у Кафки?
— Немного. Но всё исключительно приличные люди. Профессора вроде вас. А если и студенты, то очень серьезные. Это ведь был великий человек! В Праге жило много замечательных еврейских писателей. Франц Верфель. Макс Брод. Оскар Баум. Франц Кафка. А сейчас, — впервые за все время она удостаивает мою спутницу взглядом, да и то искоса, — никого уже не осталось.
— Как знать! Может быть, из вашего мальчика получится великий еврейский писатель.
Она переводит мои слова сыну. Затем переводит мне с чешского ответ мальчишки, который разглядывает носки своих туфель:
— Он хочет стать летчиком.
— Объясните ему, что не ко всякому летчику на могилу съезжаются люди со всех концов света.
Они вновь разговаривают по-чешски, и женщина с приветливой улыбкой на устах (да и как же ей не улыбнуться выбившемуся в профессора еврею?) поясняет мне:
— Он говорит, что это неважно. И, кстати, мой господин, как называется университет, в котором вы служите профессором?
Я говорю ей.
— Если вы не против, я провела бы вас на могилу к человеку, который стриг и брил доктора Кафку. Он тоже здесь похоронен.
— Это очень любезно с вашей стороны.
— И отца доктора Кафки он тоже стриг.
Я передаю Клэр содержание этого разговора.
— Если хочешь, иди, — говорит она.
— Нет уж, лучше не надо. Начну с цирюльника, а там, глядишь, где-нибудь к полуночи доберусь и до свечных дел мастера.
Смотрительнице же я говорю:
— К сожалению, это сейчас не совсем удобно.
— Разумеется,
и супруга ваша может туда сходить тоже, — упрямо отвечает она.— Благодарю вас. Но нам действительно пора в гостиницу.
Сейчас она уже смотрит на меня с нескрываемым подозрением, как будто я самозванец, а вовсе не профессор почтенного американского университета. В своей снисходительности она дошла до того, чтобы отпереть нам ворота в день, когда на кладбище не пускают туристов, а я вот оказался человеком несерьезным; скорее всего, обычным любителем поглазеть на достопримечательности; может быть, и евреем, но в сопровождении явной арийки.
На трамвайной остановке я говорю Клэр:
— А знаешь, что сказал однажды Кафка сослуживцу, с которым сидел бок о бок в страховой конторе? Был обеденный перерыв, и сосед Кафки ел сосиски. Писателя, который увидел это, начало буквально трясти. «Единственное блюдо, достойное настоящего мужчины, это пол-лимона» — вот что он сказал.
— Бедный дурачок, — вздыхает Клэр. Ей, здоровой девушке из Скенектади, штат Нью-Йорк, кажется просто глупым то презрение к безобидным аппетитам, которое она усматривает в диетических табу великого писателя.
И тем самым свершается еще один акт экзорцизма! Сидя с ней в трамвае и держа ее за руку, я внезапно понимаю, что в это самое мгновение изгнал из себя Кафку — точь-в-точь как несколько ранее изгнал из себя Биргитту. Чтобы произошло второе, мне потребовалось побывать на террасе ресторана в Венеции; чтобы произошло первое — на еврейском кладбище в Праге. Дни моих тревог позади, да и дни моей безмятежности — тоже; больше никаких «больше», да и никаких «ничего» также!
— Ах, Кларисса! — вздыхаю я, поднося ее руку к губам. — Похоже, прошлое больше не способно причинить мне никакого вреда. И я уже не жалею ни о чем. И все мои страхи тоже пропали. А все из-за того, что я нашел тебя. Мне кажется, некий бог, ведающий распределением женщин между мужчинами, поглядел на меня со своей высоты и сказал: «Уж этот мне Кипеш! До чего придирчив! Ничто его не устраивает». И тогда он, Клэр, послал мне тебя.
Этим вечером, поужинав в гостинице, мы поднимаемся к себе в номер собраться в дорогу, потому что рано утром мы уезжаем. Пока я набиваю свой чемодан носильными вещами и книгами, которые читаю в самолетах и по ночам в постели, Клэр внезапно засыпает посреди нарядов, разложенных ею на стеганом ватном одеяле. Наряду с дневниками Кафки и биографической книгой Брода (дополнением к путеводителям по старой Праге) у меня с собой еще несколько изданий в бумажной обложке: Мисима, Гомбрович и Жене; на следующий год мне предстоит читать курс сравнительного литературоведения. В первом семестре я планирую сосредоточиться на теме эротического желания, иначе говоря, вожделения, начав с этих остро современных и в высшей степени актуальных книг, трактующих тему гиперсексуальности и пансексуальности (а ведь такие произведения, в которых автор глубоко погружен в сексуальное экспериментаторство морально сомнительного свойства, приводят студентов и студенток в замешательство, особенно когда они слышат панегирики пороку, произносимые преподавателями вроде Баумгартена), и закончив тремя шедеврами, в которых вроде бы та же тема беззаконной и бесконтрольной страсти решается совершенно иными художественными средствами, «Мадам Бовари», «Анной Карениной» и «Смертью в Венеции».
Не будя Клэр, я убираю ее платья с кровати и складываю в чемодан. Прилив ошеломляющей нежности накатывает на меня, пока я занимаюсь ее вещами. Затем я пишу ей записку, предупреждая, что выхожу на прогулку и вернусь через час. Проходя по холлу, я обращаю внимание на то, что за стеклянной дверью гостиничного кафе собралось уже пятнадцать — двадцать проституток, все молодые, все хорошенькие, а сидят они за столиками кто поодиночке, кто парами. Несколькими часами раньше их было всего трое, и сидели они за одним столиком, весело о чем-то переговариваясь. Когда я спросил у профессора Сошки, как проституция сочетается с социализмом, он пояснил мне, что все эти девушки днем работают секретаршами или, допустим, продавщицами, а если и выходят по вечерам на охоту, то с негласного одобрения властей; причем кое — кто из них и вовсе нигде не работает, являясь штатными сотрудницами Министерства внутренних дел и поставляя тамошнему начальству информацию, которую им удается собрать, интимно общаясь с членами всевозможных восточных и западных делегаций, которые, как правило, селятся в центральных отелях. Целая гроздь девиц в мини-юбках, рассевшихся у меня на глазах в гостиничном кафе, судя по всему, уготована представителям болгарской торговой миссии, занимающим чуть ли не целый этаж прямо под нами. Одна из барышень легкого поведения — та, что убаюкивает и оглаживает у себя на коленях щенка рыжей таксы, — мне улыбается, я улыбаюсь в ответ (денег за такое не требуют) и выхожу на площадь, по которой когда-то имели обыкновение прогуливаться Франц Кафка и Макс Брод. Уже десятый час вечера, и просторная унылая площадь совершенно пустынна, если не считать теней ветшающих, пришедших в упадок домов. Там, где несколькими часами раньше стояли рядком экскурсионные автобусы, только истертая булыжная мостовая. Сейчас здесь ничего нет — ничего, кроме (в том-то и дело!) загадки и тайны. Я сижу в одиночестве на скамье под уличным фонарем и сквозь тонкую пленку тумана перевожу взгляд с памятника Яну Гусу на кафедральный собор, чьи главные таинства будущий великий еврейский писатель мог некогда наблюдать сквозь потаенное оконце.