Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Профессор риторики
Шрифт:

Видно, я задремал, уронив на стол голову. Очнулся: ключ поворачивался в двери. Она открылась. И снова почему-то стало тихо. Я поднялся и вышел в коридор.

Мать стояла у самой двери, прислонившись к притолоке. Голова ее была опущена, так что волосы почти закрывали лицо. Она не двигалась.

Я взял из ее рук сумку, повесил на вешалку. Мать не шелохнулась. Я обнял ее за плечи – точно так, как всегда делаю, когда она плачет, – и повел в комнату, к дивану. Но она не плакала. Просто молчала и старалась на меня не смотреть. Она вообще никуда не смотрела. Я посадил ее на диван, она отвернулась и легла ничком, мимо подушек, лицом в ковер.

Я сидел рядом и медленно гладил ее по спине. В комнате стало уже темно. Наконец острые лопатки судорожно дрогнули, и она зарыдала. Это был не обычный плач. Она вся превратилась в рыдание. Я взял ее запястье. Пульс неровный. Ритм не просто сбит – сплошной хаос.

Через час под окном я увидел желтую машину реанимации. Все это время, держа мать за руку, я слушал, как на мосту, в пробке, сквозь серый дымный туман воет сирена. Но пробиться к нам все не удавалось.

Когда вошли врачи, она сама перевернулась на спину, привычные руки облепили ее датчиками, и никотинамид потек в вену по каплям медленно-медленно. Жизнь уходит гораздо быстрее. Врач, мрачный, как ворон, сидел насупившись, вводил лекарство и расспрашивал. Постепенно лицо его светлело, и вот он вздохнул с облегчением:

– Ну, на этот раз пронесло. Налаживается. На кардиограмме инфаркта нет, обыкновенный пароксизм мерцательной аритмии. Как сейчас? Сердце чувствуете?

– Как это?

– Ну, вы чувствуете, что у вас есть сердце?

– Конечно, – ответила она.

– Вы меня не понимаете. Здоровые люди не чувствуют. Будто его и нет вовсе. Чувствуете, что оно бьется?

– Нет.

– Ну, значит, все. Обошлось. Давление в норме, два часа не вставать. А то в обморок упадете. Понимаете, кровь вся к ногам – и вот. Нервничать вам нельзя. Феназепам – и спать до утра. Все.

Провожая их к двери, подтаскивая тяжелый ящик кардиографа, я спросил:

– И все-таки, доктор, отчего это?

– Ну, судя по тому, как давно был последний пароксизм, а также по тому, что написано у нее в выписке из клиники, что вы мне показали, у нее – конкретно у нее, заметьте, – это от нервов. Исключительно. Она ведь не пьет, не курит, в отличной форме, красивая женщина – поискать, в ее возрасте практически не встретишь: вес на целый пуд меньше роста, мышцы тренированные, живот плоский – да таких не бывает просто… Разве среди шоу-публики или спортсменок там…

Поняв, что несколько увлекся, врач резко закончил

уже за дверью:

– Но что вы хотите? Дисфункция водителя ритма. Это серьезно. Беречь, беречь и беречь. Немедленно успокоить – я уж не знаю, что у вас там, – и пока острый период эмоциональных переживаний не пройдет, держать на феназепаме. Пустырник пусть пьет. А, пьет? Ну, следите, чтоб регулярно. Чуть что – немедленно вызывайте. Тут стесняться нечего. И дожидаться тоже. Опасно.

Когда я вернулся к ней, она лежала так же, на спине, и ее слишком светлые, спокойные и пустые глаза смотрели мимо.

Я сел на край дивана:

– Что ты, мамочка, милая, что случилось?

Она наконец посмотрела на меня. Глаза стали еще больше, лицо еще белее.

– Я должна тебе рассказать… Только боюсь, что опять заплачу. Не сдержусь и заплачу. Понимаешь, откуда-то поднимается такое горе, такое страдание – подкатывается прямо к горлу, волной. Захлебываешься, как будто тонешь. Боюсь, что, если опять так заплачу, умру. Вообще я не против. Умереть. Мне не страшно. Но только не от этого. Я не хочу умирать от этого.

Я гладил ее по волосам.

– Ну и не надо. Выспишься, утром расскажешь. Утром всегда все другое.

– Нет, сейчас. Завтра уже нужно будет что-то делать. Что-то решать. И потом, я уснуть не смогу с этим на душе. И проснуться не смогу тоже.

– Ну, давай сейчас. Только не бойся. Ничего не случится. Я с тобой. Лекарства все еще действуют. Ты смотри на все будто со стороны и рассказывай. Как про чужое.

– Я ездила на… на дачу… – Она остановилась. Отвела взгляд. И продолжала, глядя в пространство: – Ты там с начала лета не был. Или это был конец мая? Помнишь, мы сидели на лавочке, ждали поезда. И встретили там эту девушку. С такими пристальными глазами. Она на меня так смотрела… Как-то очень правильно. Да, слишком правильно. Ну, ты не понимаешь, и не надо.

Пока ты был в экспедициях, прошел июнь. Я была в Москве: кончался семестр. Отец жил на базе в Бубенцах. Потом у меня оказалось недели три свободных, и я провела их на даче. Одна. Ну, ты с друзьями несколько раз приехал, а так – одна. В Троицком была только Виталина, мы с ней по вечерам пили чай, я купалась, ездила на велосипеде. К твоему возвращению из Антиохии, как ты, может быть, заметил, – тут мать грустно усмехнулась, – я была уже в Москве. Начались приемные экзамены, я в комиссии. А сегодня днем решила съездить на дачу – только взять кое-какие записи. И несколько книжек. Вот и съездила.

– Ну? Что?

– А то, что твой отец там. А вовсе уже не в Бубенцах. И не один.

– То есть? Студентов, что ли, опять назвал? Но ведь они в Тверской, с волчатами. У них наблюдения непрерывные. Суточные.

– Вот и я так думала. Что, где студенты, там и он. Да он мне вчера еще звонил по мобильнику, как бы из Бубенцов, узнавал, как мы живем. И какие у меня планы. Я сказала, что начались экзамены и что в ближайшие дни я в Москве. До конца недели. Я и сама не думала, что поеду. Это все вдруг. Книжки понадобились.

– Так с кем он там? Не один? Как это?

– Вдвоем, милый. Вдвоем с аспиранткой. А зовут ее моим именем. Сашенька.

– Ты что, с ними разговаривала?!

Она снова взглянула на меня. В душной темноте комнаты глаза ее почти светились, белели щеки, а на них блестели две тонкие полоски. Я открыл второе окно. Гарью запахло еще сильнее. Гарью – и еще чем-то кисловатым. Неужто серой?

– Нет. Нет, конечно. Я просто посмотрела на них, прошла мимо, поднялась наверх, где я пишу, и взяла свои записки. Да, ты знаешь, что странно? Тогда я этого не заметила, а теперь вспоминаю… вижу. Ясно вижу. Помнишь, когда вы с друзьями заезжали в июле, ночью в окна залетали шершни? Приходилось закрывать, в такую жару! Бились в стекла… Из гнезда под крышей пролезали через щели в вагонке в мой кабинетик, жужжали, целое нашествие. Жили всегда на даче, сколько я помню, но никогда не докучали, как в это лето. И вот я вхожу по лестнице в кабинетик, а там… весь пол устлан дохлыми шершнями – большинство уже сухие, потемнели, некоторые мягкие, ярко-полосатые, чуть пошевеливаются, а по стеклам ползают – не счесть, все вялые, отрываются один за другим и падают вниз, на пол. И там замирают. Нет, представляешь? Весь пол, все окна… Чтобы взять со стола записки, пришлось пройти по шершням. Ты знаешь, сколько их там было? Сотни! Под ногами хрустели… Это, наверное, какой-то мор. Вирус. А запах там был – не представляешь! Сверху, из-под вагонки на потолке, из гнезда, наверное, капала какая-то темно-коричневая жидкость, растекалась по полу – густая, вязкая, и – страшная вонь: воск и тухлое что-то, гнилое…

Я пробралась к столу, записки схватила, а книжки забыла. Когда спустилась, там, под желтым абажуром, в этой норе, где все всегда сидят, этих двоих уже не было. И я пошла вниз, к калитке, не оглядываясь. И потом мимо церкви. Знаешь, милый, я все эти три недели в июле ходила в храм. Меня Виталина отвела к батюшке. Я, что называется, воцерковилась. Вот.

– Ты??

– Ну, потом объясню. В общем, вот так. И сразу пришел поезд, и я уехала. И вот дошла до дома. Господи, как я счастлива, что ты тут. – И она опять заплакала, только тихо. И, не двигаясь, все так же лежа в подушках, медленно вытирала слезы. Белые кисти крупных прекрасных рук, белые щеки… Словно белые голуби в ночной голубятне.

– Я ее убью. – Я не узнал своего голоса. – Убью. Мне не жалко. Я ненавижу людей. Не-на-ви-жу. Я ее просто сброшу с лестницы, в проем. С пятого этажа. Когда она следующий раз придет на факультет. Когда поднимется на кафедру. Сброшу в проем, и все.

– Господи, Ники, что ты, – прошептала мать. – Избави Бог.

– На даче! Но это же наш дом. Мой родной дом! Был! Ведь теперь она там живет! Что ж, может, и всегда будет жить? Нет, слушай, давай уедем. Бросим все и уедем. В Голландию, к Тиму и Улен. Тим нас пока поселит, а там посмотрим. А, знаю. Сначала ты поедешь отдохнуть, то есть просто чтобы тебя завтра уже отсюда отправить, ну, в крайнем случае, послезавтра. Недели на две. Это я смогу. Давай. А пока я все подготовлю. Мы ведь с тобой вдвоем. Это и есть наша семья теперь.

– Давай, Ники, милый. Мне тут совсем плохо… И туда я никогда не вернусь… – И она снова заплакала, совсем, совсем тихо, уже засыпая.

На следующее утро слез не было. Феназепам и пустырник позволили мне отпустить мать на работу. Я договорился встретить ее рядом, на Бронной, на террасе «Макдональдса», после экзамена. С десяти до двух сам экзамен, потом проверка письменных ответов – все это должно было занять профессора часов до шести. За это время я рассчитывал вырыть банку и купить горящую путевку. Куда – не важно, главное, чтобы впечатлений было побольше. Что-нибудь экзотическое. Отцу ни я, ни тем более она не звонили. Он тоже молчал.

И вот я на перроне – тихом, жарком. Вот миновал Троицкую церковь. Остановился, глядя прямо в лицо ангелам. Но глаза их, длинные византийские очи, были опущены долу, к пустой таинственной чаше.

Трижды я поклонился, крестясь. И пошел по песчаной дороге мимо, мимо. Мимо высокого деревянного креста у святого источника, где поворот к дому, который теперь останется для меня родным только в памяти.

Дорога повела меня через насыпь над оврагом – тем самым глухим оврагом, где в зарослях черемухи и бересклета мелькнул когда-то черный хорек – молния моего детства. Теперь там, внизу, шумели фейерверками брызг крутящиеся поливалки, а по ровной скатерти газона безмолвно лежал в искусственных берегах из крупных красноватых булыжников мой заветный ручеек. Тек к Истре степенно. Не торопясь. Торопиться ему было как будто некуда.

После насыпи я свернул налево и, стараясь не смотреть через овраг, в сторону дома, пошел вдоль невысокой кирпичной стены, выщербленной непогодой. Из-под черепичных крыш, словно исподлобья, смотрели на меня пустые окна заброшенных коттеджей. Створка кованых ворот висела на одной проржавевшей петле. С бывшего газона розовые стволы диких молодых сосен протягивали к небу свои распростертые сизые мутовки.

Ступени густо поросли голубым пыреем. Я опустился на нижнюю. Достал из рюкзачка блестящую шпагу шампура и ткнул между куртинами овсяницы, в то самое место, которое проверял всего два месяца назад. Да. На месте.

Прошло почти восемнадцать лет. Сейчас начался август. Тогда кончался октябрь. Вся моя сознательная жизнь будто пролежала тут, под покровом толстого дерна, будто протекла в Истру с прозрачными струями ручейка.

Я вспомнил мать. Как она плакала, уткнувшись в жесткий и пыльный ковер дивана, еще до «скорой». Как судорожно поднимались и опускались ее лопатки. Об отце. О доме. Глаза обожгло, горло сдавило спазмом, и сквозь зыбкую пелену я увидел блестящее стекло моей банки. Вот она. Впервые снова увидела свет.

Смахнув слезы, я ударил ее о край ступеньки, там, где сквозь траву и бархат мха проступал желтоватый мрамор, весь в кружевных пятнах лишайника.

Зеленые деньги ничуть не изменились. Но не рассыпались, а так и лежали, сохраняя форму уже не существующей банки, плотно прижавшись друг к другу, словно не хотели расставаться. Разбитое стекло шелухой опало на мох. Я сгреб в рюкзак упругое тело денег и, не оглядываясь, пошел прочь. Быстрее. Еще быстрее. Мимо ангелов уже бежал и вскочил в электричку, когда двери почти захлопнулись. Успел.

А с путевкой было сложно. Даже почти безнадежно. Я обегал все турбюро вокруг Пушки, миллион агентств на Тверской и в переулках – ничего подходящего. Но случилось чудо. Так всегда с профессором. Странная у него жизнь. Или это судьба? Что-то всегда случается. И все – не случайно. Не случайно случается. Так и тут.

Когда, обливаясь потом, я мчался к очередному офису в Дегтярном переулке, зазвонил мобильник. Как ни странно, я услышал вовсе не чирикающий голосок Вэй Юня. Звучала воистину речь не мальчика, но мужа – толстый и упрямый голос покорителя Арктики. Защитника и знатока белых медведей, отчаянно цепляющихся за края последних льдин. Рыжебородого викинга, того, кому мы сложили в Бубенцах целую поленницу дров. Того, кто не повез нас с арбузом в Фуфлово, к Хай Чжэну. А ведь обещал! Того, у которого такая борода, какая, как сказал о Марксе Герберт Уэллс, «не вырастает сама собой. Ее холят, лелеют и патриархально возносят над миром». Вот он и вознес ее над миром, свою рыжую бороду, и рявкнул в трубку:

– Николай! – От низких волн густого голоса тонкий серебристый лепесток моего мобильника сотрясался крупной дрожью. – Николай! Ты? Слышь, нет у тебя никого на полюс прокатиться? Я сам с лекциями еду для туриков, а тут на ледоколе еще места остались. Выходим послезавтра, завтра поезд в Мурманск. Оформление сегодня. А? Обычная каюта всего-то двадцать три тысячи. Баксов, конечно. Люкс – чуть поболе тридцати. Ерунда – не деньги. Зато впечатлений – море. Буквально. Океан. И всего две недели. Неделя туда, неделя обратно. А?

– Да! – вскрикнул я, и даже оживленная Тверская, разве только слегка приморенная жаркой дымкой, застыла в изумлении. – Да-а-а!!! Покупаю! Люкс! Бегу оформлять. Лечу! Говорите, куда!

В тельце мобильника, напоминающего панцирь мелкого трилобита – ископаемого девонского, а то и кембрийского периода, – бодрый рокот сменился удивленным молчанием.

– А для кого это ты? Кто поедет? – Голос обрусевшего за дюжину веков норманна звучал недоверчиво. – У тебя что, деньги с собой? Не меньше тридцатки?

Поедет мать. А деньги – да, с собой. Ну, я поскакал. Куда?

Дорогой я ликовал. Всего какая-то тридцатка с лишним. На экспедицию в Казахстан нужно вшестеро меньше. Пяти тысяч хватит на всех – Вэй Юня и Маргариту Буш, Лику и меня. Выедем немедленно, как только отчалит мать, и на тот же срок.

На борту за ней приглядит викинг – он ей, кажется, давно симпатизирует. И даже, я бы сказал, более того. Конечно, она профессор, я понимаю, но только слепая женщина этого не заметит. Сле-па-я. И после полюса отвезу ее сразу же в Амстердам, к этой ведьме Улен. Пусть поколдуют вместе. Ложечек под лестницей целый ящик. Может, и наколдуют что.

А сколько останется на лабораторию! Оборудование, реактивы… Какая красота! – И я с нежностью вспомнил прохладный даже в жару узкий двор между серыми лапами гранитного сфинкса, темноту коридоров, особый запах старых дубовых панелей, свою чудесную келью с холодными каменными подоконниками… Когда мы вернемся и я снова войду в этот двор, стрижи уже улетят. Зато в ботаническом саду напротив моего окна созреют яблоки – и в тихих сумерках я увижу стремительный полет большого ястреба над голубоватыми круглыми кронами плодовых деревьев, над высокими раскидистыми лиственницами и узловатыми мелколистными карагачами.

Я вспомнил об отце и будто получил удар под

дых. Детство. Вся жизнь. Мой дом. Наследственная моя нора. Мое наследство. Отнято. Навсегда.

Но что-то все равно осталось. Мое наследие. Кладбище с крестом над могилой деда. Его дело теперь мое. Переход от незнания к знанию – вот в чем главная человеческая задача, жизненный труд и радость. Вот оно, мое наследие. Всего-то одна эта мысль. И она же, эта самая, – от арбатского мудреца, передавшего ее матери. И завет: остаются только книги, больше ничего. От ученых остаются только книги. Только то, что ты создал.

Вот он, тот сон. Наследство, наследие, завещание, завет… Сердце трепыхнулось, как пойманная птица, затихло и заныло. Может, и у меня мерцание? Наследственное? Красивое слово – мерцание. Звезды мерцают. И меркнут.

Время оказалось благосклонным. С путевкой на Северный полюс – путевкой в каюту люкс – и рюкзаком, тяжелым от долларов, я неторопливо подходил к «Макдональдсу». На террасе, за белым пластмассовым столиком, ждал мой профессор. С другого берега Тверской, с высоты постамента-помоста, смотрел мне в спину поэт, опаленный огнем страданий. Огнем преисподней. Недвижный.

Биограф продолжает

Профессора я отправил. Поезд от Ярославского вокзала увез их с варягом – рыжебородым северным гостем – в Мурманск. В Мурман. К ледоколу. Я был на Белом море в белые ночи и мечтал… Скоро она увидит: золотоносный день расплавлен в глубине прозрачных сумерек, и ветер на закате рожден мехами туч, и неба край в огне, и мчатся облака в полуночной регате…

Провожали профессора и викинга мы с Вэй Юнем и Ритик – Маргарита Буш. Как-то они всегда оказываются рядом.

– Знаешь, Ники, – сказала Ритик как-то задумчиво, глядя на удаляющийся хвост поезда, – мне кажется, твоя мама очень удивилась.

– Разве? Чему?

– Ну, да. Удивилась. Что именно на полюс. Она все время повторяла: «Как странно… Как странно… Это не может быть случайно…» – Ты не заметил?

– Да нет. Это она всегда так. Что ты хочешь… Это человек с совершенно средневековым сознанием. Понимаешь, она думает совсем по-другому, не так, как мы. И многое ей кажется странным. А потом оказывается, что это именно и важно. Значит, тут действительно что-то есть. Потом увидим.

После мы посидели, как водится, в кафе при «Макдональдсе», что на Арбате, против утеса МИДа, переправились под потоком Садового кольца и не торопясь спустились мимо Сциллы и Харибды двух одинаковых гостиниц «Золотого кольца», которые я по детской привычке называю «Белград», по тихой Плющихе и совсем короткому переулочку к моему дому на бугре у Бородинского моста. До краев переполненный кофе и кока-колой, Вэй-Юнь бережно нес свое узковатое и нежное амфибийное тело над перегретым асфальтом, теплым даже перед ночью. Начался август… Странные дни… Перед осенью. После лета. В сумерках… Стрекочет кузнечик. Строже – ветер. Яснее – месяц. И мысли о прошлом…

Мы устраивались на ночлег в моей по-летнему опустевшей квартире. В комнате профессора после недавнего несчастья пока не выветрился запах сердечных капель. Но – никаких следов сборов в путешествие на полюс. Все на своем месте. Шторы на обоих окнах отдернуты, и опаловое облако фонаря освещает предметы, а через равные промежутки сине-фиолетовые лучи – прожекторы, словно стрелки гигантских часов, отмеряют время. На письменном столе белеет толстая стопка бумаги.

Она даже в темноте показалась мне странной, эта рукопись. Скорее брошена, чем положена. Скорее забыта, чем оставлена. На краю стола, как-то наискось… Я подошел ближе.

Не диссертация аспиранта. Не статья и не кусок монографии. Строчки, написанные от руки. Почерк профессора. Особенные буквы – крупные, летящие скорописью, то ли русские, то ли греческие, как вереницы далеких длиннокрылых птиц. Его черный паркер.

Я взял пачку в руки. Листы желтоватые, шершавые, толстые. Будто письма из позапрошлого века. Да это дневник! Тут числа июльских дней, что мать провела одна на даче. Прочитать? Нет, нельзя. Но ночь сказала мне: да.

Прочитать. Или это сказала мне мать? Тем, что оставила на столе свои записки. Она, кто никогда ничего не бросит случайно, не забудет в небрежении. Даже в спешке. Да разве я видел, чтобы она спешила куда-то? Значит, хотела, чтобы я что-то узнал. И понял. Выбрала такой способ объяснить. Мне стало очень страшно. Так, как бывает перед неизбежным. Непоправимым.

Ну что ж. Не выпуская из рук рукописи, я лег на пыльный ковер дивана, сунул под голову одну из любимых матерью восточных подушек и стал читать.

Рукописный дневник профессора риторики за один летний месяц (июль)

7 июля 200?

Александра Михаилу – привет.

Ну, кажется, пора. Как уговорились. Вместо эсэмэсок – письма. Каждый день по письму, такой дневник. От расставания до встречи. А потом ты прочтешь мой, а я – твой.

Итак, я пишу тебе это первое письмо, сидя на даче, под самой крышей, за столиком с трюмо. Зеркало светлое, чистое, хотя принадлежало оно еще прабабушке Алексея, Кате. Она, как и другие родные, похоронена на старом кладбище за Троицким храмом, под старой березой. Это ее деревянный крест еле держится в рыхлой земле, вечно затененной густым барвинком, и опирается на почерневшую ограду и на серую гранитную плиту над могилой ее внучки, матери моего мужа, милой Наташи, которой вечно будет тридцать девять. По другую сторону от серой плиты с греческим прелестным профилем Наташи стоит другой крест, тоже деревянный, но еще крепкий, и табличка на нем называет имена деда и бабушки Алексея – Николая и Веры. А вот надпись на кресте прабабушки Кати стала совсем неразборчива: время, время… Надо бы ее подновить, да я не знаю ни отчества, ни фамилии, ни года рождения и смерти.

В чистое, светлое тройное зеркало, перед которым я пишу сейчас эти строки, взглядывали когда-то все, кто живал в этом доме.

Женщины – пристально: как, хороша? Все еще хороша? Но новая морщинка! Нет, просто волосок, слава богу! Пока – волосок…

Мальчишки – удивленно: вот он – я… Кто я? – и прочь, с топотом сандалий, опрометью вниз по лестнице, все позабыв, торопясь на волю… На солнце…

Кто еще в это стекло заглянет, уже после меня? И когда это будет – после?

А пока проходят последние минуты последнего часа этого грозового дня. Ливень, зелень, тьма. Зелень – там, где свет из дачных окон – желтый, мирный – ложится на черные ели, орешник, жимолость, траву.

Я не знаю, где ты и что делаешь. Так даже лучше. И спокойно оттого, что нет наконец этой страшной возможности получать и отправлять эсэмэски. И вечных сомнений: послать? Напомнить, что люблю? Но нельзя же это делать каждую минуту. А когда? Сколько нужно, чтобы не надоесть? А вдруг ты не любишь? Не любишь вовсе, совершенно, ничуть? Вот молчишь ведь. Уже час. Два. Три… Нет, это невыносимо. Забыл, разлюбил, бросил! И вот – этот потусторонний звук. Гонг судьбы. И руки дрожат, и мобильник выскальзывает, падает… Читаю, не понимая сперва, перечитываю… Сколько страсти! Как они жгут, эти слова! Как обжигает каждый миг! Нет, невыносимо… Любить словами куда как страшней, чем телом. Слова, слова, слова… И возможность посылать их, словно птиц, стайками… Но какое напряжение – мысли, чувства, всея души. Моя бессмертная душа – и вся в эфире, утекает, переливается в тебя, и – вновь со мной… Внезапно вернулась… Но мне уже неподвластна. Психея, бабочка…

Нет, я рада, что это кончено и я снова принадлежу себе, хотя бы отчасти. Письма, пусть и воображаемые, – это что-то человеческое. Это в человеческих силах. Это можно выдержать. Это прекрасно. Как разговор или свидание. Из писем получится дневник. Или из дневника – письма? И ты прочтешь все, когда вернешься. Как мы уговорились.

Ну, как писали римляне, будь здоров.

8 июля 200?

Сейчас почти полночь. Вот-вот минует последний час ушедшего дня. «Все часы ранят, последний убивает», – такова надпись на циферблате башенных часов средневековой колокольни в Нейи – золотом по черному. Ты объездил весь мир, ну, кроме Африки, кажется, а я не видела ничего, кроме своей вселенной. Своей Москвы, которая после нашей второй встречи состоит для меня из немногих кафе, потом Арбата, бульваров – Тверского, Суворовского и Гоголевского – и Кропоткинской. И переулков между Кропоткинской и Арбатом. И набережной. Вот и все. Город сузился, сжался до размеров детства. Вернулся в первые свои пределы. Нет, в детстве был даже больше: зоопарк и Птичий рынок – там жили мечты, красота, надежда. Там, на пятачке московского асфальта, под раскидистыми пыльными тополями, встречались Африка, Азия, Америка, Европа, Австралия с Океанией. О, этого было довольно. Даже слишком много. Теперь их нет. На месте зоопарка – серый бетон и несколько страшно усталых от него зверей, на месте Птичьего рынка – не знаю что. Не была там.

И как это нас занесло в это кафе? В то мгновенье самого страшного месяца в году? Одновременно? Одних? Я никогда не бываю в кафе, это был единственный раз. И первый. А по Арбату хожу всю жизнь, чуть не каждый день. Мимо.

Нет. Почему я туда вошла, знаю. Почему села за столик у окна и стала смотреть на прохожих, на плитки мостовой, на тот дом, в котором был когда-то магазин «Охотник» и стояло за стеклом чучело огромного вепря. Там я покупала поводки для собак – всю жизнь, с детства. А теперь это просто дом. Ресторан с каким-то жутким названием.

Я зашла в это кафе просто чтобы сесть. А сесть мне нужно было потому, что за минуту до того – проходя мимо бывшей «Аптеки» – я поняла, что Алексей влюблен в свою аспирантку. И поняла, насколько сильно. Тогда он, я думаю, и сам этого еще не знал. А она знала. Эта мысль явилась внезапно, ниоткуда и почти сбила меня с ног. Я открыла тяжелую дверь, вошла и опустилась в коричневое кресло. И стала смотреть в окно. Вот как я там оказалась. А как ты – не знаю.

«Последний – убивает»… Счастливы те, кто этот час проспит. Для других, одиноких наяву, он и впрямь нелегок. Это и свобода, когда в движениях появляется что-то таинственное, колдовское, и все же – горечь потери: никто уже не придет. Некого ждать.

Этот час – для дневников и писем. И я хочу, чтобы он был чист и спокоен, чтобы в нем ровно стучало, минута в минуту, то «бестрепетное сердце совершенноокруглой истины», о котором мечтал один грек. Мечтал так же пламенно, так же страстно, а значит – безнадежно, как я – о тебе, сейчас и всегда.

Я еще не рассказывала тебе о своей первой любви. О солнечном дворе дома на Кутузовском проспекте, где мы – тогда еще втроем, семьей, – жили совсем недолго. Дом был разделен забором пополам, и квартиры во второй половине занимали иностранцы. Дипломаты и их семьи. Я кончила тогда первый класс, но на дачу мы еще не уехали. И я познакомилась с итальянским мальчиком, ровесником. Через черные прутья высокой решетки он назвал свое имя: Рикардо. Рикардо Джульетти. И я назвала свое: Александра. Он повторил: «Алессандра. Сандра. Нет, Алесса. Алиса». И мы ушли в другой двор, соседний, туда, где решетки не было. И встречались там каждый день. Все эти дни светило солнце. Совершенно не помню, как мы друг друга понимали. Я тогда уже вполне говорила по-английски. Так или иначе, это понимание было абсолютно. Он звал меня Алиса Фокс – я тогда была почти рыжая, вернее, темно-золотая, и к тому же ему казалось, что я настоящая Алиса. А страна чудес – там, где я. Везде, куда бы я ни пошла. И мне так казалось тогда. На самом деле, так оно и было. До тех пор, пока мы не уехали на дачу.

Много лет спустя я поняла: это и была любовь. Вернее, такой она должна быть. А сегодня я узнала, что этот итальянский мальчик по имени Риккардо Джульетти, озаренный жарким летним солнцем, был просто ангел. Просто вестник. Он явился мне, чтобы возвестить, что такое настоящая любовь. И обещал мне тебя. Он и был – ты. Поэтому я и говорю тебе сегодня так спокойно: сейчас и всегда. Всегда.

Итак, мое подлинное имя Алиса Фокс, и до сих пор я рыжая. Таковой и пребуду до конца жизни благодаря своей чудесной парикмахерше, которая отличается от меня только двумя свойствами. Во-первых, тем, что ей тридцать, а мне значительно больше, а во-вторых, тем, что она читала Канта, а я нет. Мне это неинтересно.

Я – Лисица Венера, или Красавица (о ней, грозе Лондона в позапрошлом веке, я прочитала у бессмертной выдумщицы Агаты, и сразу поняла, кто я такая. Конечно, я – это именно она, Лисица Венера, вновь воплотившаяся специально для тебя).

И вот я пишу тебе обещанное, но не для развлечения и не от тоски. А потому, что надеюсь, что некая истина о моей жизни станет при этом достаточно совершенноокруглой, а сердце ее, этой истины, да и мое заодно, – бестрепетным.

Сегодня был день одиночества. Я получила несколько эсэмэсок от Ники. Их было немного, и они были маленькие, длиной всего 1–2 сантиметра, как гусеницы пяденицы, и такие же разнообразные.

Бог, кажется, хотел сказать мне сегодня нечто очень важное. В один день он дал мне так много – письмо из издательства с похвалой моей новой книги и обещаниями скорой публикации – и тут же отнял все, что я люблю. Тебя. Я имею в виду начало твоего путешествия и отъезд, конечно. Нетрудно прочесть это послание судьбы, как тебе кажется? Вот они, плоды занятий экзегетикой! [31] Делай, что должно, и щедра будет награда, и не делай запретного, ибо жестоко и неминуемо наказание. Выбирай.

Нет мне благоволения – этого небрежного дара счастья, нет соизволения сочетать долг и любовь.

Вот так, трепещущая перед неизбежным, по видимости – неблагодарная и упрямая, несовершенная и знающая, каков выбор, провела я этот последний час уходящего летнего дня. Тот час, что убивает. Но осталась жива. Или мне это кажется?

А вот сейчас наступает самое страшное: нужно закрыть глаза.

Поделиться с друзьями: