Пленница
Шрифт:
В продолжение двух лет люди культурные, художники находили Сиену, Гренаду, Венецию несносными, а о самом захудалом омнибусе, о железнодорожных вагонах говорили: «Вот это красота». Потом это увлечение прошло, как и другие. Кажется даже, снова стали твердить, что «разрушение благородных памятников старины — святотатство». Во всяком случае, вагон первого класса перестал рассматриваться a priori как произведение более прекрасное, чем собор Святого Марка в Венеции. Однако можно было слышать: «Вот это жизнь, возвращение назад противоестественно», — хотя говорившие так не делали отсюда четких выводов. На всякий случай, продолжая питать полное доверие к шоферу, я не отпускал больше Альбертину иначе, как в сопровождении Андре, — ведь она могла неожиданно покинуть шофера, а тот не решился бы последовать за ней из боязни прослыть шпионом, — между тем как в прежнее время я довольствовался одним шофером. Я даже отпускал ее тогда (чего не решился бы сделать потом) на трое суток с одним только шофером до самого Бальбека, — настолько ей хотелось промчаться с большой скоростью в открытой машине. На трое суток, — но я оставался совершенно спокоен, несмотря на то, что град открыток, которыми она меня засыпала, долетел до меня, благодаря отвратительной работе бретонской почты (хорошо работающей летом, а зимой приходящей в полное расстройство), только через неделю после возвращения Альбертины и шофера; они оказались настолько выносливы, что в самый день приезда предприняли, как ни в чем не бывало, обычную прогулку. Я был в восторге, что Альбертина отправилась сегодня в Трокадеро на «экстраординарное» представление, но особенно меня радовало, что она поехала туда не одна, а с Андре.
Теперь, когда Альбертина уехала, мысли эти больше не занимали меня, и я подошел к окну. Сначала царила тишина, рассекаемая в разных октавах, как при настройке рояля, свистком продавца требухи и рожком трамвая. Потом мало-помалу стали отчетливо выделяться перебивавшие друг друга мотивы, и к ним прибавлялись все новые и новые. Среди них можно было различить еще один рожок, рожок разносчика, торговавшего каким-то неведомым мне товаром; рожок этот был в точности похож
Вот почему, придумав подходящий предлог, я попросил Франсуазу прислать мне одну из этих девушек, постоянно заходивших к нам за бельем, приносивших хлеб или графины молока и часто получавших от Франсуазы поручения. Я был похож в этом отношении на Эльстира: принужденный оставаться в своем ателье в иные весенние дни, когда наполненные фиалками леса внушали ему страстное желание взглянуть на них, он посылал свою консьержку за букетом фиалок. Тогда Эльстиру казалось, что перед глазами у него не стол, на котором он поставил образчик лесной флоры, но целый лесной ковер, испещренный тысячами виденных им когда-то змеевидных стебельков, гнувшихся под тяжестью насаженных на них голубых клювов, — ковер, разостланный в его ателье волшебной силой тонкого запаха голубенького цветка.
На прачку нечего было рассчитывать в воскресенье. Что касается разносчицы хлеба, то на мое несчастье она звонила, когда Франсуазы не было на кухне, оставила свои батоны в корзине на площадке лестницы и скрылась. Фруктовщица придет лишь гораздо позже. Однажды я ходил к молочнику заказать сыр, и среди продавщиц заметил одну экстравагантную блондинку, высокого роста, хотя еще совсем девочку, которая, казалось, мечтала, стоя в довольно гордой позе. Я видел ее лишь издали, и она так быстро скрылась, что о ее наружности я мог бы сказать только то, что она должно быть преждевременно выросла и что голова ее украшена прической, создававшей впечатление не столько массы волос, сколько скульптурной стилизации извилин, которые можно наблюдать на параллельно стекающих ледниковых глыбах. Это все, что я успел различить наряду с резко очерченным на худеньком лице носом (вещь редкая у девочек), напоминавшим клюв ястребенка. Впрочем, мне помешали хорошенько ее разглядеть не столько товарки, толпившиеся вокруг нее, сколько неуверенность насчет чувств, которые мог я ей внушить с первого взгляда и впоследствии: неприступная ли то была гордость, ирония или же презрение, выраженное ею потом товаркам. Ряд этих мгновенно возникших у меня предположений окружил ее словно пеленой тумана, в которой она укрылась, как укрывается какая-нибудь богиня в грозовой туче. Ибо душевная неуверенность является большим препятствием для отчетливого зрительного восприятия, чем физические недостатки глаза. В этом слишком худеньком молодом существе, слишком сильно поражавшем внимание, избыток того, что другой назвал бы, пожалуй, прелестями, как раз мне и не нравился, но он все-таки помешал мне что-нибудь заметить и тем более что-нибудь вспомнить о других молоденьких молочницах: орлиный нос блондинки и ее мечтательный, самолюбивый, — черта, так мало приятная, — взгляд погрузили их во тьму, как золотистая молния погружает во мрак окружающий пейзаж. И таким образом из моего посещения молочной, куда я ходил заказать сыр, я запомнил (если можно употребить это слово по отношению к человеческому лицу, рассмотренному так плохо, что десять раз прилаживаешь к его пустоте различные носы), я запомнил только девушку, которая мне не понравилась. Этого достаточно для зарождения любви. Все же я позабыл бы экстравагантную блондинку, и никогда у меня не явилось бы желания увидеть ее вновь, если бы Франсуаза мне не сказала, что, несмотря на свои молодые годы, девчонка эта разбитная и собирается бросить свою хозяйку, так как, из-за кокетства, наделала долгов в квартале. Говорят, что красота есть обещание счастья. И обратно: возможность наслаждения бывает иногда началом красоты.
Я принялся читать письмо мамы. Сквозь цитаты из г-жи де Севинье: «Если мысли мои не совсем черные в Комбре, то они во всяком случае серо-бурые, — каждую минуту я думаю о тебе: мне тебя недостает; твое здоровье, твои дела, твое отсутствие, — как, по-твоему, в каком свете может рисоваться все это в надвигающихся сумерках?» — я чувствовал, что моя мать была недовольна затянувшимся пребыванием Альбертины в нашем доме, где ее положение упрочилось, хотя мои намерения жениться еще не были объявлены невесте. Мама больше не говорила мне об этом прямо, боясь, как бы ее письма не попались кому-нибудь на глаза. Своими завуалированными фразами она упрекала меня еще в том, что я не сообщаю немедленно о получении ее писем: «Тебе хорошо известно, что госпожа де Севинье говорила: «Когда мы далеко, нам не смешны больше письма, начинающиеся: я получил ваше письмо». Не заикаясь ни одним словом о том, что беспокоило ее больше всего, она негодовала на мои большие расходы: «На что могут уходить все твои деньги? И без того меня очень мучит, что, подобно Шарлю де Севинье, ты не знаешь, чего ты хочешь, и в тебе сидит два или три человека сразу, постарайся по крайней мере не быть похожим на него по части расходов, чтобы я не могла сказать о тебе: он ухитряется тратить незаметно, спускать деньги, не играя в карты, и платить, не расплачиваясь». Только что я окончил письмо мамы, как вошла Франсуаза доложить, что у нее сейчас сидит та самая разбитная молочница, о которой она мне говорила. «Она отлично сможет снести письмо мосье и съездить по его поручению, если это не очень далеко. Пусть мосье посмотрит, она похожа на Красную шапочку». Франсуаза пошла за ней, и скоро я услышал, как она вела ее, приговаривая: «Ну, ну, смелее, ты боишься пройти коридором, дурища экая, а я думала, что ты не такая робкая. Что же, за руку тебя вести?» И Франсуаза, на правах хорошей преданной служанки, умеющей внушать почтение к своему господину, которое она сама к нему питает, приняла величественный вид, так облагораживающий своден на картинах старых мастеров, где рядом с ними почти совсем стушевываются любовники. Но Эльстиру, созерцавшему фиалки, не было дела до их чувств и поведения.
Появление молоденькой молочницы тотчас же отняло у меня спокойствие созерцателя, я стал думать,
как бы придать побольше правдоподобия басне о письме, которое она должна будет снести, и принялся быстро писать, взглядывая на нее лишь украдкой, чтобы не показалось, будто я пригласил ее только для этого. Она была украшена для меня прелестью неведомого, которой не хватало в моих глазах красивым девушкам из тех домов, где они нас ожидают. Она не была ни голой, ни ряженой, но настоящей молочницей, одной из тех, что представляются такими хорошенькими, когда у нас нет времени подойти к ним поближе, она была до некоторой степени олицетворением того, что составляет вечное желание, что заставляет нас вечно сокрушаться о жизни, двойной поток которой наконец отведен, направлен к нам. Двойной, — ибо если речь идет о неведомом, о женщине, в которой мы угадываем божественное совершенство, судя по ее осанке, стройности, равнодушному взгляду, горделивому спокойствию, то, с другой стороны, нам хочется, чтобы эта женщина занималась определенной профессией, позволяя нам таким образом переноситься в мир, романтически рисующийся нам, благодаря ее своеобразному костюму, столь непохожим на наш собственный.Впрочем, если бы мы вздумали найти точную формулу закона любовного любопытства, то она выразилась бы в максимальной удаленности замеченной нами женщины от женщины, ставшей нам близкой, доступной нашим ласкам. Если женщины тех заведений, которые когда-то назывались закрытыми домами, если даже кокотки (при условии, что нам известна их профессия) так мало нас привлекают, то объясняется это не тем, что они менее красивы, а тем, что все они доступны; тем, что как раз то, чего мы собираемся добиваться, они сразу нам предлагают; тем, что их не нужно побеждать. Удаленность, о которой мы говорим, сведена у них к минимуму. Продажная женщина уже на улице улыбается нам той же улыбкой, какой будет улыбаться в наших объятиях. Мы скульпторы. Мы хотим вылепить из женщины статую, совсем не похожую на то, чем она нам представилась. Мы увидели равнодушную, заносчивую девушку на берегу моря, увидели серьезную, всю поглощенную своей работой продавщицу у прилавка, дающую нам сухие ответы, может быть, только из боязни стать предметом насмешек своих товарок, увидели торговку фруктами, едва нам отвечающую. И вот, мы без устали размышляем, удастся ли нам при помощи искусного обхождения сломить прямолинейность гордой девушки на берегу моря, продавщицы, боящейся сплетен, рассеянной торговки фруктами, заставить руки, носившие корзины с фруктами, обвить нашу шею, заставить глаза, до сих пор — о красота суровых глаз! — ледяные или рассеянные в часы работы, когда продавщица так боялась злословия своих подруг, склониться над нашими губами с улыбкой согласия, эти избегавшие наших осаждающих взглядов глаза, которые теперь, когда мы увидели ее наедине, лучатся и морщатся от смеха, слыша наши комплименты и предложения.
Между продавщицей, прачкой, внимательно утюжащей белье, торговкой фруктами, молочницей, — и вот этой девушкой, готовой стать нашей любовницей, существует максимальная удаленность, еще более увеличенная и доведенная до крайних пределов теми привычными профессиональными жестами, благодаря которым девичьи руки во время их работы представляют собой по своим линиям нечто диаметрально противоположное гибким кольцам, что каждый вечер обвиваются вокруг нашей шеи, в то время как рот готовится к поцелую. И вот, всю свою жизнь проводим мы, снова и снова увиваясь вокруг серьезных девушек, профессия которых по-видимому так удаляет от нас. Заключенные в наши объятия, они оказываются только тем, чем они были в действительности, — расстояние, которое мы мечтали преодолеть, уничтожено. Но мы повторяем свои маневры сызнова с другими женщинами, отдаем им все свое время, все свои деньги, все свои силы, выходим из себя от бешенства на слишком медлительного кучера, из-за которого мы можем опоздать на наше первое свидание, нас бьет лихорадка. Между тем мы знаем, что это первое свидание рассеет иллюзию. Но нам все равно, пока иллюзия длится; мы хотим посмотреть, можно ли ее претворить в действительность, и тогда думаем о прачке, холодность которой привлекла наше внимание. Любовное любопытство подобно тому, что возбуждают в нас имена местностей: вечно обманываемое, оно вновь возрождается и вечно остается неудовлетворенным.
Увы! Оказавшись возле меня, блондинка молочница с волнистыми кудрями лишилась обаяния, созданного воображением, перестала возбуждать мое желание, вернулась к тому, чем она была. Ее не окутывал большой вихрь облака моих догадок. Она как будто чувствовала себя совсем сконфуженной тем, что у нее (вместо десятка, двух десятков носов, которые я последовательно вспоминал, не будучи в силах отчетливо представить который-нибудь из них) только один нос, более круглый, чем я предполагал, внушавший мысль о глупости и во всяком случае утративший способность множиться. Плененная, неподвижная, неспособная что-либо прибавить к своим жалким прелестям, она лишилась союзника — моего воображения. Упав в косную действительность, я попытался воспрянуть вновь; незамеченные в лавочке щеки показались мне такими красивыми, что я даже оробел и, чтобы овладеть собой, сказал молочнице: «Будьте так добры, передайте мне Фигаро со стола, мне нужно посмотреть адрес места, куда я хочу вас послать». Беря газету, она откинула до локтя красный рукав жакетки и подала мне консервативный листок ловким и изящным движением, понравившимся мне своей непринужденной быстротой, бархатным видом и алым цветом. Развертывая Фигаро, я, чтобы сказать что-нибудь, спросил у молочницы, не поднимая глаз: «Как называется то, что на вас, из красного трико, очень вам к лицу?» Она мне отвечала: «Это мой гольф». Ибо вследствие превратностей, которым подвержены все моды, те костюмы, что несколько лет назад казались принадлежностью сравнительно элегантного круга альбертининых подруг, стали теперь уделом работниц. «Я не очень вас стесню, — сказал я, делая вид, будто что-то ищу в Фигаро, — если пошлю вас довольно далеко?» Как только молочнице показалось, что я нахожу трудным мое поручение, так тотчас и сама она стала находить, что оно ее стеснит. «Да, мне нужно катить сейчас на велосипеде. Боже мой, мы бываем свободны только по воскресеньям». — «Разве вы не боитесь простудиться вот так, с непокрытой головой?» — «Нет, у меня голова не будет открыта, я надену свой поло, да могу обойтись и без него, у меня густые волосы». Подняв глаза, я взглянул на отливавшие золотом завитые кудри и почувствовал, что их вихрь захватывает у меня дух, унося в блеск и шквалы настоящего урагана красоты.
Я снова погрузился в газету; несмотря на то, что мне хотелось только овладеть собой и выиграть время, и я лишь делал вид, будто читаю, все же смысл слов, лежавших у меня перед глазами, мной схватывался, и они меня поразили: «Программу объявленного нами утреннего представления, которое дано будет сегодня в большом зале Трокадеро, нужно дополнить участием мадемуазель Лии, любезно согласившейся выступить в «Проделках Нерины». Она, разумеется, исполнит роль Нерины, в которую вкладывает столько шумного задора и обворожительного веселья». Это было все равно, как если бы с моего сердца грубо сорвали повязку, под которой начали заживать его раны после возвращения из Бальбека. Вся утихшая было тревога хлынула широким потоком из открывшихся ран. Лия была актриса, приятельница тех двух девиц из Бальбека, на которых однажды вечером в казино Альбертина смотрела в зеркало с таким видом, будто их не замечает. Правда, услышав имя Лия, Альбертина сказала мне в Бальбеке каким-то особенно негодующим тоном, почти оскорбленная, что могли возникнуть подозрения насчет столь безупречной добродетели: «Нет, нет, это совсем не такая женщина, она вполне порядочная». На мое несчастье, такие утверждения Альбертины всегда являлись лишь исходным пунктом утверждений совсем иного рода. Через некоторое время после первого утверждения следовало второе: «Я с ней не знакома». Но после того, как известная особа была объявлена «стоящей выше подозрений», и было сказано, что с ней незнакомы, Альбертина понемногу забывала это последнее утверждение и в какой-нибудь фразе незаметно для себя впадала с собой в противоречие, рассказывала, что она с ней знакома. После первого забвения, кончавшегося высказыванием нового утверждения, начиналось второе забвение — забывалось, что обсуждаемая особа «стоит выше подозрений». «Разве такая-то, — спрашивал я, — не грешит извращенностью?» — «Как же, конечно, это всем известно!» Тотчас же негодующий тон вновь слышался в словах, являвшихся смутным и сильно ослабленным отзвуком первоначального утверждения: «Должна сказать, что со мной она всегда вела себя безукоризненно. Понятно, она знала, что я бы ее осадила, да еще как! Но, в конце концов, все это пустяки. Я должна быть ей признательна за неподдельное уважение, которое она всегда ко мне проявляла. Видно, она знала, с кем имеет дело».
Правда запоминается, потому что у нее есть имя, есть глубокие корни, но сочиненная экспромтом ложь забывается быстро. Альбертина забыла эту последнюю, четвертую, ложь, и однажды, желая завоевать мое доверие интимными признаниями, настолько увлеклась, что сказала мне о той же, столь безупречной, по ее словам, особе, с которой она была незнакома: «Представьте, она неравнодушна ко мне. Три или четыре раза просила меня проводить ее и зайти к ней. Я не видела ничего худого в том, чтобы провожать ее на виду у всех, среди бела дня. Но, подойдя к двери, я всегда придумывала какой-нибудь предлог, чтобы прощаться с ней и никогда у нее не была». Спустя некоторое время у Альбертины невзначай срывался намек на красоту предметов, которые можно было видеть у той же дамы. Продолжая расспросы, можно было, конечно, мало-помалу добиться от нее правды, и правда эта едва ли была так страшна, как я думал, ибо, несмотря на свое легкомысленное обращение с женщинами, Альбертина вероятно предпочитала любовника, и теперь, когда я был ее любовником, вряд ли думала о Лии. Во всяком случае, по отношению к этой Лии я находился в стадии первого утверждения и не знал, знакома ли с ней Альбертина. Но, что касается многих других женщин, то мне было бы достаточно собрать и сопоставить противоречивые утверждения моей подруги, и они без труда ее бы изобличили (женские провинности, подобно астрономическим законам, гораздо легче вывести путем рассуждения, чем наблюдать, чем подметить в действительности). Но она скорее согласилась бы объявить ложным одно из нечаянно сорвавшихся у нее утверждений и таким образом разрушить всю мою систему, чем признать, что все рассказанное ею с самого начала было лишь узором фантастических сказок. Такие сказки можно встретить в «Тысяче и одной ночи», сказки пленительные. Они заставляют нас страдать за лицо, которое мы любим, и таким образом мы немного подвигаемся в познании человеческой природы, не ограничиваясь игрой на ее поверхности. Проникая в нас, боль привлекает наше внимание и пробуждает нашу собственную проницательность. Отсюда истины, которые мы не чувствуем себя вправе таить, так что если даже открыл их умирающий атеист, уверенный, что его ждет небытие, равнодушный к славе, то и он тратит последние часы своей жизни на то, чтобы поведать их миру.