Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пленница

Пруст Марсель

Шрифт:

Потом мной овладевала печаль. Во сне мы часто проникаемся жалостью, напоминающей Pieta Ренессанса, но не изваянной из мрамора, а напротив — очень шаткой. Она однако оказывает на нас благотворное действие, напоминая о более участливом, более человечном отношении к вещам, которое мы очень склонны забывать в состоянии бодрствования — рассудительном, холодном, часто исполненном враждебности. Так вспомнил я о данном себе в Бальбеке обещании всегда относиться участливо к Франсуазе. По крайней мере сегодня утром я постараюсь не раздражаться на перебранку Франсуазы с метрдотелем, постараюсь быть мягким с Франсуазой, к которой другие проявляли так мало доброты. Сегодня утром, — но нужно будет составить себе немного более устойчивый кодекс; ибо, как народами нельзя долго управлять при помощи политики чувства, так и отдельными людьми при помощи воспоминания о виденных снах. Уже оно начинало улетучиваться. Пытаясь удержать его, чтобы закрепить в наглядных образах, я лишь скорее его прогонял. Веки мои уже не смыкались с такой силой на моих глазах. Попытайся я восстановить свой сон, они бы совсем открылись. Каждую минуту приходится выбирать между здоровьем, благоразумием, с одной стороны, и духовными наслаждениями — с другой. Я всегда проявлял малодушие и выбирал первое. Опасная сила, от которой я отступался, была к тому же еще более чревата опасностями, чем обыкновенно думают. Жалостливость, сны улетают не одни. Разнообразя условия, при которых мы засыпаем, и прогоняя таким образом сновидения, мы на долгие дни, иногда на целые годы, не только утрачиваем способность видеть сны, но вообще лишаемся сна. Сон — божественный дар, но он так воздушен: стоит немного его потревожить, и он улетучивается. Он друг привычек; более стойкие, они удерживают его каждый вечер на освященном ими месте, предохраняют от всякого потрясения, но если мы его перемещаем, если он лишается опоры, он разлетается как дым. Он похож на молодость и на любовь: однажды утратив, мы больше его не найдем.

В этих разнообразных снах, как и в музыке, красоту создавало увеличение или уменьшение интервалов. Я наслаждался ею, но зато утратил, несмотря

на краткость моего сна, добрую часть уличных возгласов, в которых мы так явственно ощущаем бродячую жизнь парижских ремесленников и разносчиков. Поэтому обыкновенно (не предвидя, увы! драмы, к которой должны были вскоре привести меня подобный поздний сон и мои драконовские персидские законы расинова Артаксеркса) я старался проснуться пораньше, чтобы ничего не упустить из этих уличных криков.

Помимо удовольствия разделять с Альбертиной любовь к ним и чувствовать себя на улице, оставаясь в постели, я воспринимал их как символ чуждой мне атмосферы, полной опасностей кипучей жизни, куда я отпускал Альбертину только под своей опекой, лишая ее таким образом свободы даже вне дома, и откуда извлекал в час, когда хотел вернуть ее к себе. Поэтому я мог самым искренним образом ответить Альбертине: «Напротив, они мне нравятся, так как я знаю, что вы их любите». «Устрицы свежие, устрицы!» — «Ах, устрицы, мне так хочется устриц!» К счастью Альбертина, отчасти благодаря непостоянству, отчасти из послушания, скоро забывала о своих желаниях и, прежде чем я успевал сказать ей, что можно получить лучшие устрицы у Прюнье, последовательно хотела всего, что выкрикивала торговка рыбой: «Креветки, хорошие креветки, скаты, живые скаты!» — «Мерланы жарить, жарить». — «А вот получена макрель, свежая макрель, отменная». — «Вот макрель, сударыни, хорошая макрель». — «Ракушки свежие, хорошие, ракушки!» Возглас: «Получена макрель», — невольно повергал меня в трепет. Но так как мне казалось, что его нельзя отнести к нашему шоферу, то я сосредоточивал свои мысли только на рыбе, которой терпеть не мог, и беспокойство мое скоро проходило. «Ах, ракушки, — воскликнула Альбертина, — мне так хотелось бы поесть ракушек!» — «Милая, они хороши в Бальбеке, здесь же никуда не годятся; кроме того, вспомните, пожалуйста, что вам сказал Котар по поводу ракушек». Но мое замечание становилось тем более зловещим, оттого что торговка зеленью выкликала овощ, совершенно запрещенный Котаром:

Салат — латук, латук — салат! Не на продажу, а на прокат.

Однако Альбертина согласилась пожертвовать салатом, когда я пообещал ей сделать в ближайшие дни покупку у торговки, выкрикивающей: «А вот спаржа из Аржантейля, спаржа хорошая». Таинственный голос, от которого ожидал бы услышать самые странные предложения, произносил вкрадчиво: «Бочки, бочки!» Приходилось так и оставаться разочарованным тем, что речь идет всего лишь о бочках, ибо слова эти были почти совсем заглушены выкриком: «Стеколь, — стеколь-щик, у кого разбиты окна, вот стекольщик, стеколь-щик», на григорианский лад, меньше однако напомнивший мне богослужение, чем выкрик старьевщика, резко обрывавшего звук, не подозревая о том, как точно он воспроизводит прием, часто применяющийся в церковном обряде посреди молитвы: «Praeceptis salutatibus moniti et divina institutione formati, audemus dicere», — возглашает священник, отрывисто заканчивая на слове «dicere». Именно это «dicere», без тени в нем непочтительности, как не было ее у средневекового народа, игравшего на церковной паперти фарсы и шутовские пьесы, приводил на ум старьевщик, когда, протяжно прокричав свое обращение, последний слог произносил скороговоркой, достойной акцентировки, узаконенной великим папой VII века: «Прялки, железо старое продать, шкурки» (все это возглашалось медленно, ровно как и два следующих слога, между тем как последний заканчивался еще скорее, чем «dicere») «кроли-ков». — «Валенсия, прекрасная Валенсия, свежий апельсин». Даже скромный порей: «Вот порей хороший», и лук: «Вот лучок, по семь су пучок», бушевали для меня как эхо волн, среди которых могла затеряться выпущенная на свободу Альбертина, и приобретали таким образом приятность стихов: «Suave mari magno». — «Вот морковь, по два су пучок». «Ах! — воскликнула Альбертина, — капуста, морковь, апельсины! Всё вещи, которых мне так хочется покушать. Пускай Франсуаза пойдет и купит. Она приготовит морковь в сливках. Будет так приятно покушать все это вместе с вами. Тогда все эти звуки, которыми мы наслаждаемся, претворены будут во вкусный завтрак». — «Ах, попросите, пожалуйста, Франсуазу приготовить поскорее ската в поджаренном масле. Это так вкусно!» — «Милочка, хорошо, уходите, иначе вы попросите всего, что продают торговки зеленью». — «Ладно, ухожу, но мне хочется, чтобы на обед подавалось только то, что выкликали утром на улице. Это очень забавно. Боже мой, придется ждать еще два месяца, чтобы услышать: «Бобы зеленые, нежные, бобы, вот бобы зеленые». Как это хорошо сказано: нежные бобы; вы знаете, я люблю, когда они совсем, совсем мелкие, в уксусном соусе, они так и тают во рту, свеженькие как роса. Увы, как еще долго ждать, дольше, чем до: «Свежий творог со сметаной, сметаной, свежий творог». И до шасла из Фонтенбло: «Шасла, хороший шасла». — И я с ужасом думал, сколько еще времени мне придется оставаться с ней, чтобы дождаться, когда поспеет шасла. «Слушайте, я сказала, что мне хочется только того, что выкликали утром на улице, но, понятно, я допускаю исключения. Поэтому нет ничего невозможного, если я пойду к Ребате и закажу для вас и для себя мороженого. Вы скажете, что еще не время, но мне так хочется мороженого!» — Я был очень встревожен проектом поездки к Ребате, заронившим во мне подозрения благодаря словам: «нет ничего невозможного».

Сегодня был приемный день у Вердюренов, и с тех пор как Сван сообщил им, что Ребате лучшая фирма, Вердюрены всегда заказывали там мороженое и птифуры. «Я ничего не имею против мороженого, милая Альбертина, но позвольте мне заказать его вам, я сам еще не знаю где: у Пуаре-Бланш, у Ребате или у Рица, словом, я посмотрю». — «Значит, вы собираетесь выйти», — сказала Альбертина с недоверчивым видом. Она всегда заявляла, что будет в восторге, если я начну выходить почаще, но достаточно мне было обронить слово, поселявшее в ней подозрение, что я не останусь дома, как ее беспокойство заставляло усомниться, действительно ли так уже искренна была ее радость по случаю моих постоянных отлучек из дому. «Я, может быть, выйду, может быть, нет, вы отлично знаете, что я никогда не загадываю наперед. Во всяком случае, мороженого не выкрикивают, не развозят по улицам, почему же вам так его захотелось?» Слова, услышанные мной в ответ, показали, как сильно она развилась после Бальбека в умственном отношении и сколько у нее обнаружилось вдруг скрытого вкуса, — слова, которыми, по ее утверждению, она обязана была исключительно моему влиянию, совместной жизни со мной, но которых сам я никогда бы не произнес, как если бы мне навсегда запрещено было кем-то неведомым употреблять в разговоре литературные обороты. Должно быть, Альбертине и мне суждено было разное будущее. Я почти предчувствовал это, видя, как она торопится применять чисто книжные образы, которые казались мне предназначенными для другого, более возвышенного употребления, остававшегося для меня еще неясным. Она мне сказала (и, несмотря на все, я был глубоко растроган, так как подумал: конечно, я бы не мог сказать так, как она, но все-таки без меня и она бы так не сказала, общение со мной оказало на нее глубокое влияние, она не может, следовательно, не любить меня, она — мое произведение): «Мне больше всего нравится в этой выкрикиваемой на улице снеди то, что вещь, услышанная как рапсодия, меняет на столе природу и обращается к моим вкусовым ощущениям. Что касается мороженого (ибо я надеюсь, что вы конечно закажете мне его только в старомодных формочках в виде различных архитектурных сооружений), то каждый раз, когда я его ем, античные храмы, церкви, обелиски и скалы служат для меня как бы живописной географией, которой я сначала любуюсь, а затем обращаю ее формы из малины или ванили в прохладу, так приятно освежающую мое горло».

Я находил, что это немного чересчур хорошо сказано, но она чувствовала, что я ценю такую манеру говорить, и продолжала, по временам делая паузы, когда ее сравнение выходило удачным; она смеялась тогда своим красивым смехом, который терзал меня заключенным в нем сладострастием: «Бог мой, боюсь, что в отеле Риц вы найдете Вандомские колонны из шоколадного или малинового льда, и тогда их придется взять несколько, чтобы они имели вид пилонов, выстроенных в ряд во славу Прохлады. Там изготовляют также малиновые обелиски, которые будут расставлены там и сям в палящей пустыне моей жажды; их розовый гранит я расплавлю в глубине своего горла, и они утолят его лучше, нежели оазис (тут раздавался грудной смех — не то от удовлетворения такой красивой фразой, не то от иронии над собой, что она способна выражать свои мысли в таких изящных образах, или же, увы! от физического наслаждения ощущать в себе нечто столь приятное и столь свежее, доставлявшее ей столько чувственной радости). Эти ледяные пики от Рица напоминают иногда Мон-Розу, и даже если мороженое лимонное, я ничуть не против того, чтобы оно имело монументальную форму, чтобы комочки его были неправильны, обрывисты, как горы на картинах Эльстира. Тогда оно не должно быть слишком белым, а чуточку желтоватым, должно напоминать грязный и тусклый снег, которым покрыты горы Эльстира. Пусть эти комочки лимонного мороженого будут невелики, пусть они будут в половину нормальной величины, все же они представляют собой миниатюрные горы, и воображение легко восстанавливает их размер, как при виде карликовых японских кедров, дубов, мансанилл: поставив несколько таких деревьев вдоль желобка с водой в моей комнате, я получила бы огромный спускающийся к реке лес, в котором легко заблудиться маленьким детям. Таким же образом у подошвы моего желтоватого комочка лимонного мороженого я отчетливо вижу почтарей, путешественников, почтовые кареты, на которые язык мой обваливает погребающие их под собой ледяные глыбы (жестокое сладострастие, с которым она это сказала, наполнило меня ревностью); таким же образом, — продолжала она, — я берусь истребить, столб за столбом, порфирные венецианские церкви из земляники и обрушить на верующих все, что уцелеет. Да, все эти монументальные сооружения перекочуют со своего каменного фундамента в мою грудь, где уже щекочет их тающая прохлада. Но, знаете, даже без мороженого ничто так не возбуждает жажды, как объявления о минеральных водах. В Монжувене, у мадемуазель Вентейль, не было по соседству хорошего мороженщика, но мы совершали в саду турне

по Франции, распивая каждый день новую минеральную воду, например Виши; когда ее нальешь в стакан, то со дна поднимается белое облачко, тающее и исчезающее, если пить не очень скоро». Но мне было очень тяжело слушать о Монжувене, и я перебил ее. «Я вам надоела, прощайте, милый». Какая перемена после Бальбека, где, я думаю, сам Эльстир не мог бы угадать в Альбертине этих поэтических богатств, правда, не столь удивительных и не столь своеобразных, как поэтическое дарование Селесты Альбаре. Никогда бы Альбертина не придумала того, что говорила мне Селеста, но любви, даже когда она по-видимому на исходе, свойственна односторонность. Я предпочитал живописную географию мороженых, незамысловатое изящество которой казалось мне лишним поводом любить Альбертину и доказательством моей власти над ней, ее любви ко мне.

Когда Альбертина ушла, я почувствовал, какой обузой было для меня ее постоянное присутствие, ее неугомонная беготня, мешавшая мне спать, вечно державшая меня простуженным, так как двери оставались незакрытыми, и принуждавшая меня, — для подыскания предлогов, которые оправдывали бы мой отказ сопровождать ее, не производя в то же время впечатления, что я тяжело болен, а с другой стороны не позволили бы ей быть одной, — проявлять ежедневно больше изобретательности, чем Шехерезада. К несчастью, если благодаря этой изобретательности персидская сказочница отдаляла свою смерть, то я, напротив, ее приближал. Словом, в жизни бывают положения, — они не всегда создаются, как у меня, ревностью влюбленного и слабым здоровьем, не позволяющим разделять жизнь существа деятельного и юного, — когда вопрос, продолжать ли совместную жизнь или же вернуться к прежней раздельной жизни, ставится почти медицински: на какой из двух видов покоя следует обречь себя (продолжая ежедневно переутомляться, или же возвращаясь к терзаниям одиночества) — на покой мозга или на покой сердца?

Во всяком случае, я был доволен, что Альбертина отправилась в Трокадеро в сопровождении Андре, ибо недавние, весьма впрочем ничтожные, инциденты привели к тому, что, сохраняя разумеется прежнее доверие к честности шофера, я перестал вполне полагаться на его бдительность или по крайней мере на его проницательность. Так, совсем недавно, вернувшись с прогулки в Версаль, куда она ездила с одним только шофером, Альбертина сказала мне, что завтракала в «Водоемах», между тем как шофер говорил о ресторане «Ватель»; встревоженный этим противоречием, я под каким-то предлогом спустился к шоферу (тому же самому, которого мы видели в Бальбеке), когда Альбертина одевалась. «Вы сказали мне, что завтракали у Вателя, а мадемуазель Альбертина говорит о «Водоемах». Что это значит?» Шофер отвечал: «Я сказал о себе, что я завтракал у Вателя, но я не могу знать, где завтракала мадемуазель. По приезде в Версаль она покинула меня и взяла фиакр, она предпочитает его автомобилю, если ехать недалеко». Я уже бесился при мысли, что она была одна, притом не только во время завтрака. «Разве вы не могли бы, — мягко сказал я (так как не хотел создавать впечатление, будто наблюдаю за Альбертиной, что было бы для меня унизительно, и даже вдвойне, ибо это означало бы, что она скрывает от меня свои поступки), — позавтракать, ну не вместе с ней, но в том же ресторане?» — «Она просила меня быть на площади д'Арм только в шесть часов вечера. Мне было не велено искать ее по выходе из ресторана». — «А!» — произнес я, стараясь скрыть свое удручение, и вернулся к себе.

Итак, больше семи часов подряд Альбертина была одна, предоставленная самой себе. Я знал, правда, что фиакр не был простой уловкой с целью отделаться от стеснительного надзора. Альбертина предпочитала кататься по городу в фиакре, говоря, что с фиакра лучше видно и ветер не такой резкий. Но она провела одна целые семь часов, относительно которых я никогда ничего не узнаю. И я не решался себе представить, как она их провела. Я нашел, что шофер проявил большую нерасторопность, но мое доверие к нему с этих пор стало полным. Ибо если бы он был хоть в малейшей стачке с Альбертиной, он ни за что бы не признался мне, что оставил ее без присмотра от одиннадцати часов утра до шести часов вечера. Было, правда, еще одно объяснение этого признания шофера, но очень уж нелепое. Именно: ссора между ним и Альбертиной внушила ему мысль сделать мне маленькое разоблачение и показать таким образом моей подруге, что он человек болтливый и что, если после этого очень мягкого предупреждения она не пойдет навстречу его желаниям, он выложит мне все начистоту. Но, повторяю, объяснение это было нелепым; нужно было, во-первых, предположить несуществующую ссору между ним и Альбертиной, а, кроме того, наделить качествами шантажиста этого превосходного знатока своего дела, всегда такого предупредительного славного парня. Впрочем, через два дня я убедился, что опасения, возникшие у меня в припадке подозрительности, были неосновательны, и на самом деле он умел ловко и незаметно наблюдать за Альбертиной. Ибо, улучив минуту, когда можно было поговорить с ним наедине о встревожившей меня поездке в Версаль, я обратился к нему с видом дружеским и непринужденным: «Прогулка в Версаль, о которой вы мне говорили позавчера, была превосходна, и вы вели себя безупречно, как всегда. Но позвольте вам сделать одно маленькое разъяснение, не имеющее, впрочем, никакого значения: у меня такая ответственность перед госпожой Бонтан, доверившей мне свою племянницу, я так боюсь несчастных случаев и так упрекаю себя за то, что не выезжаю вместе с ней, что хотел бы поручить именно вам возить повсюду мадемуазель Альбертину, — вы такой опытный, такой изумительно ловкий, у вас не может случиться несчастья. Когда она с вами, я совершенно спокоен». Очаровательный христианнейший шофер тонко улыбнулся, сложив руки на рулевом колесе в форме креста, которым освящаются на литургии святые дары. Затем он произнес слова, которые (изгнав из моего сердца всякое беспокойство и мгновенно наполнив его радостью) внушили мне желание прыгнуть ему на шею: «Не бойтесь, — сказал он, — с ней ничего не может случиться, потому что, когда я не сижу за рулем, глаз мой следует за ней повсюду. В Версале я, не подавая виду, гулял по городу можно сказать вместе с ней. Из «Водоемов» она отправилась во дворец, из дворца в Трианон, и я все время ходил за ней так, как будто я ее не вижу, и самое замечательное, что и она меня не видела. А кабы и увидела, — невелика беда! Ведь это так естественно, что, имея в своем распоряжении целый день, я тоже иду осматривать дворец. Тем более, что мадемуазель наверно обратила внимание, что я кое-что читал и интересуюсь всеми старинными достопримечательностями (шофер говорил правду, я бы даже немало подивился, если бы узнал, что он друг Мореля: настолько он превосходил скрипача по части вкуса и сметливости). Но, словом, она меня не видела». — «Она наверно встретила подруг, ведь у нее их несколько в Версале». — «Нет, она все время была одна». — «В таком случае, на нее наверно все смотрели: такая шикарная барышня и совершенно одна». — «Наверно смотрели, но она вряд ли это заметила: все время она ходила, уткнувшись в путеводитель, и отрывалась от него только для того, чтобы взглянуть на картину».

Рассказ шофера показался мне тем более правдивым, что в день своей прогулки Альбертина действительно прислала мне две открытки: одну со снимком дворца и другую со снимком Трианона. Внимание, с которым любезный шофер следил за каждым ее шагом, меня очень тронуло. Как было мне предположить, что эта поправка, — в форме простого дополнения к его позавчерашнему рассказу, — объяснялась тем, что в течение этих двух дней Альбертина, обеспокоенная, как бы шофер мне не проболтался, покорилась и восстановила с ним добрые отношения? Такое подозрение даже не пришло мне в голову. Понятно, рассказ шофера, рассеяв все мои опасения насчет обмана со стороны Альбертины, вызвал у меня вполне естественное охлаждение к моей подруге и ослабил интерес к тому, как она провела день в Версале. Однако я думаю, что объяснения шофера, обелившие Альбертину и сделавшие ее еще более скучной для меня, сами по себе не могли бы, пожалуй, так быстро успокоить меня. Два прыщика, появившиеся в последние дни на лбу моей подруги, пожалуй, сильнее способствовали изменению моих сердечных чувств. Наконец, чувства эти еще больше отвратились от нее (настолько, что я вспоминал о ее существовании лишь в те минуты, когда я ее видел) благодаря необыкновенному признанию, которое мне сделала случайно встреченная горничная Жильберты. Она мне сообщила, что в те времена, когда я ежедневно ходил к Жильберте, та любила одного молодого человека, с которым виделась гораздо чаще, чем со мной. Раз у меня закралось, правда, такое подозрение, и я даже стал расспрашивать эту самую горничную. Но так как ей было известно, что я влюблен в Жильберту, то она все отрицала и клялась, что мадемуазель Сван никогда не видела этого молодого человека. Теперь же, зная, что моя любовь давно уже умерла, что уже много лет я оставлял все письма Жильберты без ответа, — а, может быть, также и потому, что сама она больше не служила у Жильберты, — горничная по собственному почину рассказала мне во всех подробностях неизвестный мне любовный эпизод. Это ей казалось вполне естественным. Вспоминая ее тогдашние клятвы, я думал, что она не была в курсе дела. Ничуть не бывало, — именно она, по приказанию г-жи Сван, ходила предупреждать молодого человека как только та, которую я любил, оставалась одна. Которую я любил тогда… Но точно ли моя старая любовь умерла в такой степени, как я считал? Во всяком случае мне тяжело было слушать рассказ горничной.

Так как я не верю, чтобы ревность могла пробудить умершую любовь, то мне кажется, что мое болезненное впечатление, по крайней мере отчасти, обусловлено было уязвленным самолюбием, ибо некоторым неприятным мне людям, насмешливо поглядывавшим на меня в ту пору и даже немного позже, — впоследствии все это переменилось — было отлично известно, что Жильберта, в которую я был влюблен, водит меня за нос. Вследствие этого я даже задался ретроспективно вопросом, не содержалось ли в моей любви к Жильберте некоторой дозы самолюбия, ибо теперь мне было очень мучительно сознавать, что в часы нежности, когда я был так счастлив, моя подруга на самом деле обманывала меня, и об этом знали люди, которых я не любил. Во всяком случае, любовь ли то была или самолюбие, Жильберта почти умерла для меня, но не совсем, и рассказ горничной окончательно прогнал все тревоги об Альбертине из моего сердца, где она занимала такое маленькое место. Тем не менее, возвращаясь к ней (после столь длинного отступления) и к ее прогулке в Версаль, должен признаться, что ее открытки из Версаля (значит, сердце может находиться под перекрестным огнем двух ревностей, относящихся к двум разным лицам?) вызывали у меня не особенно приятное ощущение, попадаясь мне на глаза, когда я перебирал свои бумаги. И я думал, что, не будь шофер таким честным парнем, совпадение его второго рассказа с открытками Альбертины имело бы весьма ничтожное значение, ибо что же и присылать в первую очередь из Версаля, как не виды дворца и Трианона, если открытка выбрана не гурманом, влюбленным в какую-нибудь статую, и не глупцом, прельстившимся станцией конки или вокзалом де Шантье. Впрочем, я не прав, говоря: глупцом, — такие открытки покупались не только глупцами на память о пребывании в Версале.

Поделиться с друзьями: