Новый мир. № 11, 2003
Шрифт:
Давно замечен в начале этих стихов, написанных весной 1916 года, отзвук пушкинских строк начала седьмой главы «Евгения Онегина» — описания весны [91] :
Еще прозрачные леса Как будто пухом зеленеют.Пушкинский подтекст поддерживается пушкинским же именованием «Петрополь» («Медный Всадник»), дальше — пушкинским словоупотреблением «северный» в значении «петербургский» [92] и еще дальше, во втором фрагменте, — пушкинской Прозерпиной (стихотворение «Прозерпина») и реминисценцией из пушкинского «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» — «И каждый час нам смертная година» (у Пушкина: «День каждый, каждую годину / Привык я думой провождать, / Грядущей смерти годовщину / Меж их стараясь угадать») [93] .
91
Ronen Omry. An approach to Mandel’љtam. Jerusalem, 1983, p. 130.
92
Отмечено Е. А. Тоддесом. См.: Тоддес Е. А. К теме: Мандельштам и Пушкин. — В кн.: «Philologia». Рижский филологический сборник. Вып. 1. Рига, 1994, стр. 96–97.
93
На этот подтекст указано в статье: Рейнолдс Эндрю. Смерть автора или смерть поэта? Интертекстуальность в стихотворении «Куда мне деться в этом январе?..». — В сб.: «Отдай меня, Воронеж…» Третьи международные Мандельштамовские чтения. Воронеж, 1995, стр. 207.
Пушкинский образ прозрачного леса (ср. также «Прозрачный лес один чернеет…» из «Зимнего утра») будет в разных вариациях гулять в поэзии Мандельштама [94] , но в стихах о Петрополе доминанта образа — не прозрачность, а «зеленый пух», перенесенный Мандельштамом из оживающего весеннего пушкинского леса в залетейский город смерти, в царство Прозерпины. У Пушкина «зеленый пух» — лишь одна из множества деталей в столь характерном для него потоке перечислений на исчерпание признаков просыпающейся природы, среди «вешних лучей» и «мутных ручьев», летящих пчел и поющих соловьев. Мандельштам выделяет поразивший его «зеленый пух» в единственный в этом контексте символ нежной беззащитной жизни, побеждаемой смертью в городе смерти. Стихи начинаются «зеленым пухом» прозрачной весны, но деталь эта поглощается смертью, окончательно торжествующей во втором фрагменте: «Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем…», «В Петрополе прозрачном мы умрем…». Подключив одной деталью пушкинскую строфу к своему стихотворению, Мандельштам создал ему контрастный фон и тем обострил звучание.
94
См.: Шарапова А. В. «На языке цикад пленительная смесь…» О пушкинском подтексте в стихах О. Мандельштама. — «Мандельштамовские дни в Воронеже». Воронеж, 1994, стр. 88–89.
Молодая пушкинская зелень имеет и дальнейшую историю в мандельштамовских текстах. Этот образ открывает статью «Слово и культура» (1921), задает ее эсхатологическую тему:
«Трава на петербургских улицах — первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой одухотворенной природе. Воистину Петербург самый передовой город мира. Не мэтрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности — скорость, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней.
Наша кровь, наша музыка, наша государственность — все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы-Психеи. В этом царстве духа без человека каждое дерево будет дриадой и каждое явление будет говорить о своей метаморфозе».
«Зеленый пух» превратился в «яркую, нежную зелень», но сохранил связь с пушкинским образом и сохранил привязку к Петрополю-Петербургу, знаменуя теперь торжество новой одухотворенной природы-Психеи после крушения старого мира, за границей смерти. Мандельштам говорит в статье о метаморфозе культуры, государственности, поэзии — такую метаморфозу прошел и пушкинский образ, возведенный в символ «царства духа» после гибели на земле человека.
Мандельштамовское описание опирается на реальность — многие тогда отмечали эту непривычную зелень на улицах полуразрушенного, вымершего города. Замечательный знаток Петербурга Н. П. Анциферов писал в сентябре 1919 года:
«Город принимает новый облик, еще не нашедший отклика в художественном творчестве.
Исчезла суета суетствий.
<…> Зелень делает все большие завоевания. Весною трава покрыла более не защищаемые площади и улицы. Воздух стал
удивительно тих и прозрачен. Нет над городом обычной мрачной пелены от гари и копоти. Петербург словно омылся» (книга «Душа Петербурга», 1922) [95] .95
Анциферов Н. П. Непостижимый город. Л., 1991, стр. 172–173 (курсив Н. П. Анциферова). На связь этого описания с мандельштамовской статьей указано в кн.: Сегал Дмитрий. Осип Мандельштам. История и поэтика. Часть I. Книга 2. Jerusalem — Berkeley, 1998 («Slavica Hierusolymitana», vol. IX), стр. 521–522.
Как видим, и Н. П. Анциферов, культуролог глубокий и чуткий, придал новой петербургской зелени особое значение в процессе духовного преображения города. Но в статье Мандельштама «яркая, нежная зелень» — уже совсем метафизика, зерно которой он конгениально усмотрел в пушкинском натуральном описании весенних, прозрачных, зеленеющих пухом лесов.
История этого образа возобновляется у Мандельштама уже в воронежских стихах 1937 года, и с Пушкиным она уже по-другому связана:
Я к губам подношу эту зелень — Эту клейкую клятву листов — Эту клятвопреступную землю: Мать подснежников, кленов, дубков. Погляди, как я крепну и слепну, Подчиняясь смиренным корням, И не слишком ли великолепно От гремучего парка глазам? А квакуши, как шарики ртути, Голосами сцепляются в шар, И становятся ветками прутья И молочною выдумкой пар.«Зелень» здесь — не метафизика, а сама натура, сама торжествующая жизнь — как у Пушкина. И «клейкость» ее тоже, похоже, пушкинская, только восходит она к другому тексту — к незавершенному стихотворению 1828 года «Еще дуют холодные ветры…»:
Скоро ли луга позеленеют, Скоро ль у кудрявой у березы Распустятся клейкие листочки, Зацветет черемуха душиста.И в этом отрывке, и в первой строфе седьмой главы «Евгения Онегина» есть еще созвучие, которое могло спровоцировать чуткого к фонике Мандельштама на «клейкую клятву листов» — «Из душистой келейки медовой», «Летит из кельи восковой».
В воронежских стихах пушкинская зелень, прошедшая круг превращений вплоть до метафизического символа, возвращается к пушкинской конкретности. И в то же время это образ уже осложненный и обогащенный — воспринятый через Достоевского. В «Братьях Карамазовых», в разговоре Ивана с Алешей, дважды возникают пушкинские «клейкие листочки» — как аргумент к жизни и символ любви к жизни. Иван Алеше: «Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек <…> дорог иной подвиг человеческий…» А потом Алеша Ивану это возвращает: «А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь?» [96] Вот этот пафос любви к жизни, акцентированный Достоевским, и переходит к Мандельштаму вместе с «клейкими листочками», ведь недаром у него: «Я к губам подношу эту зелень» — к губам, с чувственной любовью, как самое дорогое.
96
Пушкинская реминисценция у Достоевского проанализирована С. Г. Бочаровым. См. в его книге «Сюжеты русской литературы» (стр. 208–222).
А по лирическому сюжету это стихотворение Мандельштама сходно с первыми строфами седьмой главы «Евгения Онегина»: приход весны соотносится с душевным состоянием поэта. И вот тут-то очевиден контраст.
У Пушкина:
Как грустно мне твое явленье, Весна, весна! пора любви!………………………….
Или мне чуждо наслажденье, И все, что радует, живит, Все, что ликует и блестит, Наводит скуку и томленье На душу мертвую давно И все ей кажется темно?У Мандельштама:
Погляди, как я крепну и слепну, Подчиняясь смиренным корням, И не слишком ли великолепно От гремучего парка глазам?Пушкин развертывает пресловутый «параллелизм», если угодно — отрицательный: он подробно исследует отношения человека и наступающей весны, через эту весну открывает душу (строфа II), обобщает личный опыт (строфа III), приглашает читателя на природу (строфы IV–V) — и пошло-поехало повествование. Мандельштам в своих трех строфах лаконичен и психологии не касается — тот, кто целовал «клейкую клятву листов», подчиняется «смиренным корням» и как будто становится той самой дриадой, о которой упомянуто в начале «Слова и культуры». Он не сравнивает свое душевное состояние с состоянием природы, как Пушкин, а просто растворяется в «гремучем парке», разделяя его весеннее торжество.