Ночь предопределений
Шрифт:
Может быть, ему это показалось, было плохо видно да и смотрел он на статистика, только на него, но в этом месте у Жаика странно вспыхнуло в глазах и жирный, округлый подбородок мелко задергался.
Как бы там ни было, — закончил Феликс (и это было тоже для нее, и скорее для нее, чем для Темирова, словно ушедшего в себя, по нему трудно было определить, слышит он Феликса или не слышит), — подумайте, Казеке, над тем, что мы говорили… Подумайте, постарайтесь нас понять… Разница между людьми не в том, что одни способны на борьбу и жертвы, а другие — не способны… Просто одни верят что жертвы эти имеют смысл, а другие — нет…
Жаик
— Что же, — произнес он, заложив большие пальцы обеих рук за туго натянутые подтяжки на выпуклой груди, — что же… — Он посопел, как бы настраиваясь, собираясь с мыслями. — Все, что можно… Что нужно было сказать… м-м-м… уже сказано… И мне остается…
Он был, конечно, менее великолепен, чем на сцене, сейчас, в полосатых подтяжках и домашних, на босу ногу шлепанцах… А возможно и более, подумал Феликс, возможно… Он поменялся с Гронским местами, теперь тот стоял посреди номера, отбрасывая на заднюю стену и дверь огромную плотную тень.
— … совсем немного, — сказал Гронский. Но тут из-за его спины, из тени, лежащей на стене черным сгустком, с воздетыми к потолку, сплетенными руками метнулся Спиридонов.
— Казбек!.. — возопил он неистовым, рыдающим голосом, — Казбек, дорогуша!.. Пошли ты их всех к собачьей матери!.. Хочешь — на колени стану, только пошли!..
Он, как на ходулях, качнулся на длинных ногах, когда Карцев ухватил его за локоть. «Пьяная скотина», — пробормотал тот сквозь зубы, выталкивая Спиридонова в коридор без особого, впрочем, сопротивления с его стороны.
В распахнувшейся двери мелькнули, а потом уже и протиснулись в номер, очевидно, таившиеся где-то поблизости Бек Рита и Вера.
— Так вот, — продолжал Гронский, с присущим ему самообладанием делая вид, будто ничего не случилось. — Вы слышали, о чем тут мы говорили, и, конечно, понимаете, что мы хотим вам добра… Только, только добра, — повторил он, поправляя на носу очки, подсаживая их ближе к глазам: — Только добра… И вы будете… Нам бы хотелось, — поправился он, но голос его все равно звучал отрывисто, резко, — нам бы хотелось, чтобы впредь вы вели себя как благоразумный человек… — Феликс не слышал, что говорил Гронский дальше.
Он не слышал слов, не вслушивался в них, он слышал только голос гипнотизера, густой, завораживающий, его властные повелительные интонации. «Чушь, — сказал он себе, — выдумка… Расстроенное, развращенное воображение…» Его покачивало, как на волнах, и было странно, что другие этого не чувствуют.
Айгуль сидела за столом, напряженно сгорбясь, сжимая в кулаке скомканный листок.
— Вы меня поняли?.. — сказал Гронский. И, не услышав ответа, произнес, уже с утвердительной интонацией: — Поняли, поняли…
Темиров привстал, ножки кресла скребнули по полу. Он потянулся к лампе погасшей сигаретой, ее черный, обугленный кончик завис над стеклом. Он вздрагивал, пальцы у него вздрагивали, а лицо было в густой испарине и блестело, как смазанное маслом.
Он прикурил и затянулся — глубоко, не ртом, не легкими всем телом, казалось, вдохнув ядовитый, едучий дым.
— Ладно, — сказал он. — Я все понял. Спустя минуту они ушли — впереди Темиров, за ним, кутаясь в слишком просторный для нее плащ, Айгуль. Ну и подонки же мы, глядя им вслед, подумал Феликс.
— Ну и подонки же мы, — сказал он Карцеву, когда перед сном они вышли покурить. — Господи, какие подонки… — Вы так думаете? — сказал Карцев.
III
Ляйлят аль-кадр
Нефть
известна давно. Археологи установили, что ее добывали и использовали уже за 5–6 тыс. лет до н. э. Наиболее древние промыслы известны на берегах Евфрата, в Керчи, в китайской провинции Сычуань. Считают, что современное слово «нефть» произошло от слова «нафта», что на языке народов Малой Азии означает «просачиваться». Упоминание о нефти встречается во многих древних рукописях и книгах. В частности, уже в библии говорится о смоляных ключах в окрестностях Мертвого моря.Находясь в ссылке в этом далеком краю, я провел там девять долгих лет и неоднократно пересекал его обширные пространства, иногда пешком, а чаще всего на лошади. Часы, проведенные с карандашом в руках, были для меня лучшими в тот период. Это были часы вдохновения и забвения жгучей печали. Между мною и природой возникло тесное сближение, я получал ответы на мучившие меня сомнения. Если мне случалось оставаться на одном месте по нескольку дней, то я осваивался с огромными просторами, лежавшими вокруг, и открывал во всем, даже в отдаленной линии горизонта, на котором вырисовывалась лишь какая-нибудь одинокая скала, своеобразную красоту этих мест.
Бронислав Залеский.
Два путешествия по киргизским степям.
Все было противно ему в то утро, и все противны, хотя, разумеется, после вчерашнего противней всего был он себе сам. И противно было куда-то — и, главное, зачем, зачем?.. — ехать, и противно оставаться — в той же гостинице, в том же номере с продавленным креслом, где не только воздух — все, до последней щелки в рассохшемся шкафу, до последней нитки в плотных оконных портьерах пропитано застоявшейся смесью вонючего сигаретного дыма, раздавленных подошвой окурков, пепла, спрессованного в углах металлической пепельницы…
И все это как-то само собой отошло, словно растворилось в белом клубящемся шлейфе позади машины, когда по обе стороны распахнулась степь, слегка холмистая, бескрайняя, открытая глазу до мутноватой, размытой полосы горизонта. Местами она была серой, местами бурой — там, где солнце до корней сожгло скудную, жмущуюся к земле траву. В стороне от дороги порой мелькал невысокий, но издалека видный мазар или одинокий, неведомо откуда взявшийся среди дикого безлюдья верблюд с облезлыми боками. Музейный «рафик», рыча перегретым нутром, проносился мимо, а он по-прежнему, не поворачивая маленькой и гордой, как у испанского гранда, головы, продолжал жевать свою вечную, нескончаемую жвачку, такой же неподвижный, вросший в эту твердую землю, как мазар, как холмы в знойной, струистой дымке.
Феликсу вспомнился Вильнюс, гостиница с прохладным названием «Гинтарис» на привокзальной площади, и за окном — рыжие, ржавые, бурые крыши, месиво черепичных крыш, узкие, мокрые от дождя улицы вокруг Старого Рынка, — отрада туристов… И там, посреди этих улочек и булыжных мостовых, посреди рационально спланированных микрорайонов и неистовой, взмывающей в небо готики, — странная, никогда прежде с такой резкостью не испытанная тоска по степному простору. По такому вот простору, где небо не зажато в бетон, и не светится лоскуточком в чаще листвы, и не обрамлено облаками, где оно — просто небо, синий купол, накрывший землю. И земля — просто земля. И между ними — ничего, пустота, как в первые дни творенья…