Немой пианист
Шрифт:
Оставшись в комнате с ним наедине, я подошел к креслу, откинул одеяло, снова проделал весь ритуал — и, разумеется, не услышал даже слабого биения в замершем сердце, с синих, плотно сжатых губ не слетело ни вздоха. Дожидаясь санитаров, которые перенесут его ко мне в приемную (но зачем? с какой целью?), я попытался сделать ему массаж сердца и искусственное дыхание: расстелил одеяло возле кресла и с легкостью переложил его невесомое тело на пол. Мы, врачи, и тебе это прекрасно известно, слишком привычны к наготе, особенно к беззащитной, вопиющей, абсолютно голой наготе стариков, на которую не наброшено покрывало изящества или физической крепости, так что я не испытывал страха или брезгливой неловкости, управляясь с телом Розенталя. Но зато когда я смотрел на номер, въевшийся в его запястье, какой-то почтительный трепет, смешанный со стыдом, тут же заставлял меня отвести взгляд. Он всегда старался спрятать эту метку, избегал показывать ее и носил рубашки и пижамы с длинным рукавом, не забывая застегнуть манжеты, а когда нужно было измерить давление, непременно протягивал мне другую
Массируя ему сердце, которое по-прежнему молчало, краем глаза я заметил, что дверь в комнату открыта. На пороге кто-то стоял — длинная, неподвижная фигура, ее контуры едва вырисовывались в полумраке коридора; резко обернувшись, я узнал Немого Пианиста. Он стоял — вероятно, уже довольно давно, — не решаясь войти, и наблюдал за моими хаотичными действиями, смотрел, как я возился с телом Розенталя. Но когда наши взгляды встретились, он шагнул в мою сторону; я же, в свою очередь, отнял руки от мертвого тела и встал, чтобы преградить ему путь в комнату. В это мгновенье на лестнице послышались торопливые шаги, юноша попятился и исчез в коридорном мраке. Я пошел было следом за ним, но потом передумал. Прежде чем придут с носилками, я хотел прикрыть наготу старика — я чувствовал, что мне необходимо сделать это, хотя и понимал всю нелепость такого поступка. Быстро и яростно я сдернул с кровати простыню и набросил ее на Розенталя и только потом заметил (санитары были уже в дверях) выпростанную — словно она уже не принадлежала туловищу — руку с цифрами на запястье, самым точным временем, застывшим на циферблате мира.
~~~
Никогда не забуду тот день, когда его привели к нам в дом. Шла война, мы привыкли держать ухо востро и сразу поняли: на улице что-то неладно; мы все выбежали на порог — посмотреть, в чем дело. Говоря «все», я подразумеваю тех, кто остался в семье, то есть меня, мою невестку, внуков и младшего сына, который незадолго до того вернулся с фронта без ноги и с горечью в сердце, — это был человек отчаявшийся, потерявший всякую надежду; вот уже несколько недель кряду он бродил по комнатам, словно тень, бранился, проклиная врагов, рыдал, вынашивал планы мести, кровавые и совершенно несбыточные. Мой старший сын, женатый, пропал без вести, и мы понимали, что он уже не вернется, а муж, на свое счастье, отдал Богу душу, когда на нашей земле еще был мир.
Как я сказала, чуть только мы услышали странный шум, доносившийся со двора, сразу бросились на крыльцо: дети бежали впереди, сын еле поспевал за ними на костылях, мы с невесткой старались держаться спокойно, хотя внутри у нас все похолодело от страха — оттуда, снаружи, из вконец обезумевшего мира, просачивались лишь опасности и недобрые вести. Но, выйдя на порог, мы с облегчением вздохнули. Это были всего-навсего соседи, два брата, которые благодаря своему почтенному возрасту не попали в армию, избежали службы, более или менее добровольной, и не погибли во время вражеских нападений на деревню. Толчками, пинками, выкрикивая грубые ругательства, старики вели мимо нашего дома паренька, совсем еще юного и до того испуганного, что при виде его у меня сжалось сердце. Он и в самом деле был еще ребенком, но взгляд — тот же самый, растерянный, полный ужаса. Я сразу узнала его на фотографии.
До войны наша семья жила безбедно. Мы были крестьянами, это верно, однако ни в чем не нуждались, все с образованием, наш дом был самым красивым в деревне, и мы даже могли позволить себе увлекаться музыкой, отправив старшего сына учиться в консерваторию, в бывшую столицу, — и все местные нас уважали. И вот, надеясь, что вопреки бедствиям и разрухе в соседях сохранилась хоть капля того уважения, я нашла в себе смелость поинтересоваться, кто этот мальчик и почему они обращаются с ним так жестоко. Старики растолковали мне, что жалость тут неуместна: они поймали негодника, заметив, что он ошивается около их дома — крадучись, повадки вороватые, осторожные такие — с нечистыми намерениями, это ясно; они допросили мальчишку, но не смогли добиться от него ни слова, он даже не пытался оправдаться. Стало быть, чужак.
Для нас «чужак» тогда означало — серб, а серб значило — враг. Нам не верилось, что когда-то сербы жили среди нас, вот на этой самой земле, и нечего нам было делить, и кто угодно из нас мог обратиться к ним за помощью, попросить: мол, трактор увяз в грязи, подсоби, или поделиться огурцами, чтобы те не пропали зазря, если урожай был богатым. Но потом сербские семьи прогнали, и их дома заняли наши беженцы, которых сербы, в свою очередь, выжили из соседних деревень: в те годы мир вывернулся наизнанку, а мы разучились спрашивать себя, справедлив такой порядок вещей или нет. Ведь у каждого ныли свои собственные раны, которые надо залечить, в каждой семье были покойники, которых надо оплакать, каждый отчаянно боролся, дабы не скатиться в преисподнюю
войны, — словом, мы не могли позволить себе роскоши беспокоиться о судьбе другого человека.Поэтому когда двое стариков объяснили нам, что это был за мальчик (ну, или, по крайней мере, кем он был по их мнению), я сразу подавила в себе жалость — словно засунула обратно в шкаф вещь, которую достала некстати; невестка между тем смотрела на пленного скорбным взглядом вдовы, а мой младший сын обрушился на него с яростной бранью. Обращаясь к сыну как к главе семьи, соседи сказали, что собираются передать парнишку нашим войскам, стоявшим неподалеку от деревни, и пусть уж они сами распоряжаются его жизнью: им виднее, отослать его в лагерь или расстрелять на месте, чего он, собственно, и заслуживал. Сын горячо поддержал их решение. А еще они сказали, что час уже поздний и они вряд ли успеют обернуться до темноты, поэтому лучше передать пленного утром, а пока надо подыскать надежное место, где можно было бы запереть на ночь вражеского шпиона. Кстати, зачем далеко ходить: места надежнее нашего дома в округе и не найти, тут, по крайней мере, есть мужчина, единственный в деревне; увечный, это правда, но в расцвете сил и при оружии, а оно пригодится, чтобы караулить пленного — вдруг тому взбредет в голову выкинуть что-нибудь скверное? Они свое дело сделали, теперь очередь за нами. Завтра на рассвете они заберут мальчонку, свяжут по рукам и ногам, погрузят на телегу и отвезут командиру.
Сыну, похоже, польстило такое доверие, он сразу согласился, заметив к слову, что завтра утром, возможно, и не понадобится никого никуда везти. При этой фразе все дружно рассмеялись, в том числе ребятишки. Одна я не разделяла их веселья — и стыдилась этого. Было пролито слишком много крови, в самом деле слишком много, и растерянный взгляд мальчика разбередил мне душу.
Младшая внучка сбегала за пистолетом и протянула его дяде, тот поблагодарил ее, ласково потрепав по белокурой головке. Потом направил дуло на паренька и сказал соседям отпустить его: пусть попробует сбежать, если только у него хватит смелости… Старики толкнули пленного к нашему крыльцу, скомандовали идти внутрь и не фокусничать, и он повиновался и действительно не фокусничал, покорный, как ягненок, которого ведут к мяснику. Все это время мой сын держал его под прицелом, а невестка пыталась утихомирить возбужденных детей.
Но когда входную дверь закрыли и мы остались с пленным в большой прихожей, нам всем отчего-то стаю неловко. Мы стояли, не в силах сдвинуться с места, и никто не знал, что сказать и что сделать. Мальчик тоже стоял молча, не шевелясь, и только его взгляд — взгляд затравленного зверя — скользил вдоль стен, точно в поисках хоть крошечной лазейки.
Наконец молчание нарушил мой сын, заявив резким голосом, что проклятый серб переночует в хлеву, место ему там, среди скотины. Слова его прозвучали грубо, невыносимо грубо, под крышей нашего дома, двери которого прежде были распахнуты для всех и где любого встречали с радостью, свято чтя законы гостеприимства… Но в наших сердцах поселилась жестокость. Жестокость овладела загрубевшим сердцем моего сына, и каждый стук костыля по деревянному полу отдавался у него внутри глухим ударом молотка; по ночам за стенкой всхлипывала моя молодая невестка, и даже в детских сердечках внуков война пустила глубокие корни, которые никакой мир не сможет выдернуть. Да и разве сама я не думала, что, попадись мне в руки серб, уж я бы учинила над ним вдовью расправу, выцарапала бы ему глаза, растерзала бы его в клочья, отплатила бы за все страдания, которые мой народ терпел от его народа? Но, стоя перед тем юнцом, я вдруг почувствовала себя беспомощной и безоружной, у меня пропала жажда мести, которую я с таким остервенением копила в себе, и все же я не могла не пойти наперекор сыну. Послушай-ка, сказала я ему, завтра мальчика ждет страшная смерть, слишком страшная для его возраста, и что плохого, если эту последнюю ночь он поспит в кровати, в доме?
Сын, конечно, не согласился, но я стояла на своем, пока в конце концов он не сдался. Я повела пленного на кухню — сын проковылял за нами, продолжая держать мальчика под прицелом, — дала ему немного еды (в самом деле немного, но в те годы нам и самим едва хватало). Теперь нужно было запереть его в комнате, чтобы мы могли спокойно поужинать.
Ну да, в комнате — но в какой? Свободная постель была только в комнате моего старшего сына, пропавшего без вести. Я имею в виду не их супружескую спальню, а что-то вроде кабинета, где стояло фортепьяно, хранились его книги и ноты. Туда он перетащил и диван, на случай, если нужно будет устроить на ночь кого-то из гостей. Окно защищала крепкая решетка, как и во всех комнатах первого этажа, — то что надо, пленный не сбежит.
Когда я предложила отвести мальчика туда, невестка вскрикнула в ужасе, да и младшему сыну мои слова показались совсем уж невозможными, он воспринял как кощунство то, что паршивый серб — так он назвал его — переночует в комнате его брата, среди вещей, которые были для него самыми дорогими, и заснет на его диване — лежа на том диване, брат любил читать днем. Чем терпеть такое унижение, лучше уж пристрелить парнишку на месте, и дело с концом.
Я снова попыталась урезонить его: посуди сам, к чему спешить и сразу хвататься за пистолет? Это дело солдат, такая уж у них служба. И где еще, как не в комнате брата, запереть его? Ну же, не перечь, ведь иного выхода нет. В общем, мне удалось убедить сына, и мы наконец собрались ужинать. Он, кажется, и вправду смирился, и даже невестка скрепя сердце дала согласие и пошла накрывать на стол, а мы с сыном тем временем повели пленного в комнату — дети, которые сгорали от любопытства, увязались за нами — и, оставив его там, закрыли дверь и трижды повернули ключ в замке.