Мемуары
Шрифт:
Я выехал из Гааги на следующий же день и, со всей возможной поспешностью, через Ганновер и Дрезден, прибыл в Варшаву, убеждённый в том, что вызвали меня так срочно для того, чтобы я успел быть избран депутатом сейма.
Как только я прибыл домой, матушка, едва дав мне время поздороваться с отцом, отвела меня в сторонку и спросила сколько у меня долгов. Когда я ответил, что должен только триста дукатов в Гааге, она на какую-то секунду заподозрила, что я не говорю ей всей правды, но затем, не имея оснований сомневаться в обычной моей правдивости, не стала слушать мои заверения, сказав:
— Они будут уплачены.
Вслед за тем она подвела меня к окну, чтобы показать восхитительный по тем временам экипаж, мне предназначенный. Словом, этот
Если первый приём, оказанный мне родителями, был ласковым, даже нежным, то вслед за тем они неоднократно выказывали мне своё неодобрение по тысячам поводов, самая мелочность которых не могла не сделать для меня очевидным, и тем более печальным, их недовольство — несправедливое, с моей точки зрения, ибо я любил их всей душой.
У меня сложилось впечатление, что неодобрение матери было скорее наигранным, чем искренним, и что, действуя таким образом, она хотела призвать меня уделять больше внимания делам дома, в Польше, оставлявшим меня равнодушным, как она полагала.
Всё это повергло меня в глубочайшую меланхолию, только усиливавшуюся при мысли, что родители не пожелали оставить меня достаточно долго во Франции и в Англии, где я видел и успел изучить едва четвёртую часть того, что меня интересовало. Сожаления об утраченных возможностях сделались ещё более энергичными, когда родители заявили, что не считают нужным, чтобы я стал на сей раз депутатом сейма. Мой зять Браницкий находился в то время в открытой и, можно сказать, непримиримой оппозиции к моим дядьям Чарторыйским, и родители не хотели, чтобы я оказался вынужденным выступить в сейме или против зятя, или против князей Чарторыйских.
Вынужденное бездействие угнетало меня, казалось унизительным, я завидовал тем, кто имел возможность уже на этом сейме обратить на себя внимание... Ничто не могло меня утешить, мне опротивели развлечения, я был уверен, что ни одна женщина не способна заинтересоваться мной — до такой степени опостылел я самому себе.
Но вот как-то раз мой добрый приятель граф Ржевуский, слывший самым элегантным молодым человеком Польши, любимец красивых дам, сказал мне:
— Поздравляю вас, вам повезло — вами заинтересовалась одна знатная особа [38] , репутация которой до сих пор была решительно безупречной.
38
«вами интересуется одна знатная особа» — влюблённую в Понятовского даму звали Иоанна Сапега, она была женой Петра Сапеги, губернатора Смоленска.
Я сперва не поверил, не хотел его слушать, но поскольку граф настаивал, я попросил назвать имя дамы. Он предложил мне угадать. Я перебрал, поочерёдно, всех сколько-нибудь заметных женщин Варшавы, исключая одной: на редкость жизнерадостная, молодая, вечно в центре внимания, она не стала бы, я был уверен, симпатизировать личности угрюмой, в свете — молчаливой, лично ей не адресовавшей ни слова. Я даже заподозрить не мог, что был замечен ею — вокруг неё всегда толпилось столько народа...
— Как-то в разговоре я выразил ей своё недоумение по поводу того, что она до сих пор никого не выбрала, — сказал мне Ржевуский, близко с этой дамой знакомый. — Она предложила мне угадать, к кому она более всего расположена и, уверяю вас, я отнёсся к возможности вашей кандидатуры точно так же, как вы сами. Я назвал вас последним и, тем не менее, она выбрала именно вас. Если не верите — поговорите с ней.
В тот же вечер я имел случай убедиться, что граф был прав. Удивление, благодарность, томившая меня печаль и, более всего, польщённое самолюбие воздействовали на меня гораздо сильнее, чем подлинная склонность.
Всё же я счёл себя обязанным вести игру корректно. А дама после двухнедельного упоения заметила, что я
начинаю воспринимать наши отношения несколько более серьёзно, и внезапно охладила мой пыл, прибегнув к самым причудливым капризам, какие только позволяла себе когда-либо красотка, желавшая меня помучить.Я был новичком, я всё принимал на веру, буквально, я делал глубокомысленные выкладки, надеясь, что верность, справедливость, точнейшее протоколирование моих поступков и жестов, а также последствий, ими вызванных, помогут мне покорить мою даму — словно проблему решить... Я не понимал, что был для этой развесёлой кокетки очередной забавой, чем-то новеньким, отличавшимся от обожателей, с которыми она имела дело ранее; её тешила задача растормошить двадцатидвухлетнего мизантропа.
Поразвлекавшись два месяца, она уехала в провинцию, к мужу, ужасно ревнивому, по её словам. И до, и после её отъезда, я имел честь получать от неё письма, из которых явствовало, что она безумно меня любит — при встречах же выходило, что не любит совсем. Этот контраст сбивал меня с толку, особенно остро давал мне почувствовать, что я упустил истинную свою счастливую судьбу...
Я ежедневно виделся с кузиной; она с увлечением поддерживала мои начинания с упомянутой дамой, оказывая ей подчёркнутое внимание. Всегда и во всём она соглашалась со мной. У нас был единый взгляд на людей, поступки, чтение, искусство, развлечения — мы всё обсуждали, и наши вкусы и суждения всегда оказывались одни и те же. Вот из чего вырастала самая драгоценная для меня связь, и я чувствовал, вопреки себе, так сказать, что в ту, другую я влюблён лишь из своего рода упорства, но что моё сердце, моё уважение и доверие принадлежат — этой.
Я находил в кузине больше рассудительности и эмоциональности, чем в любой другой женщине; для неё не существовали, вроде бы, слабости её пола, и я видел в ней существо высшего порядка, дарившее мне счастье уже тем, что оно удостаивало меня своей близости.
Общение с кузиной привязывало меня, одновременно, всё больше и больше к её отцу — князю воеводе Руси, а он, со своей стороны, мастерски использовал превосходство своего тонкого и изощрённого ума — над умом молодого, чистосердечного, крайне чувствительного человека, которому он умел выказать ласку и польстить лучше, чем кто-либо.
Как раз в это время мой отец стал всё дальше отходить от дел под гнётом лет, и всем, что можно назвать политической жизнью Польши, стали заправлять мои дядюшки. Мама находилась ещё под впечатлением несправедливой позиции брата и была занята моим будущим; она категорически настаивала на том, чтобы я избегал чего-либо такого, что могло прочно связать меня с теми, кто стоял у власти.
II
Шесть месяцев спустя, мне удалось всё же вознаградить себя за вынужденное бездействие. Князь Радзивилл, воевода Вильны, тот самый, о котором я уже рассказывал, добился избрания депутатом сейма, собиравшегося на Сретение 1755 года, своего сына, намереваясь сделать его маршалком трибунала этого года. Одна только мысль о том, что во главе юстиции всей Литвы может оказаться человек столь молодой, дурно воспитанный, невежественный, с таким скверным окружением — встревожила всё дворянство.
Мой дядя канцлер увидел в этом намерении ещё и стремление придворной партии, к которой принадлежал Радзивилл, добиться перевеса. Он удвоил свои усилия, имевшие целью помешать избранию молодого князя, и просил обоих своих зятьёв Флемминга и Сапегу прибыть в Вильну, с тем, чтобы, если удастся, принять участие в оппозиции или хотя бы попытаться объединить против столь странного маршалка возможно большее число неподкупных и толковых депутатов.
То, что должно было происходить в Вильне, показалось моим родителям заслуживающим внимания и поучительным для меня, и они отправили меня туда в обществе главного казначея графа Флемминга, проявлявшего ко мне, в то время, искреннюю симпатию. Этот неординарный человек заслуживает того, чтобы быть представленным читателю.