ЖАНРЫ

Критика цинического разума
Шрифт:

Я все больше удалялся от народа, которому пять лет назад предлагал себя, не находя спроса, и все больше удалялся от себя самого.

В моей нервной системе возникло нечто такое, что позднее стали назы­вать «болезнью менеджера»: предприятие стало моим «родным домом»... это было бегство в активность, холостой ход души. Выходные дни и отпуск были окружены опасным штилем... <...>

.. .Я не был самим собой. Болезнь менеджера приводит также к возникнове­нию такого расколотого сознания, которое уже не позволяет сосредоточиться на существенном. Требовался шок, чтобы обе части снова сплавились воедино *.

Именно двадцатые годы внедрили обязательный социально-психологический образ прилежного «милейшего человека» в массы представителей средних слоев. Они создали психологический базис новой деловитости, то есть тот реализм приспособленчества, кото­рым культурные слои города впервые позитивно попытались отклик­нуться на неизбежные и отчасти желанные факты современности. Нелегко сказать, когда современники

осознанно зарегистрировали рез­кое изменение социально-психологического климата. Наверняка можно сказать только одно: между 1921 и 1925 годами оно было подготовлено в таких широких масштабах, что к середине десятиле­тия смогло начаться сознательное, даже программное изменение стиля культурного бизнеса и психических рефлексов в направлении «дело­витости». В период инфляции 1921—1923 годов литература и «ис­тория нравов» зарегистрировали первые яркие проявления неогедо­нистических течений. В провинции понятия «Берлин», «проститу­ция» и «спекуляция» прочно увязались в единое целое. В атмосфере безудержного инфляционного роста, который принес быструю кон­центрацию капитала и экспортный бум, новый иллюзионизм сред­него класса устроил, при быстром увеличении количества нулей на банкнотах, свою пышную генеральную репетицию; шоу началось. Американские ревю совершенно удовлетворили ожидания немецкой публики. С голыми ногами и бюстами восторжествовало «бесстыд­ство» на новый, американский манер. Вопли о помощи на конферен­ции епископов в Фульде ничуть не помогли против этого. С 1923 года началось и развлекательное радиовещание, которое стало привле­кать внимание к новой ступени вовлечения в общественную жизнь.

Реально произошедшую резкую и коренную смену климата ощутили в особенности те из современников, которые, проведя не­сколько лет в тюрьме, были изолированы от новой повседневности Веймарской республики. Возвращение в ставшие абсолютно чужими миры вызвало у них настоящий шок. Более четко, чем все прочие, они зарегистрировали возросшие требования, которые амбивалентно­сти и цинизмы капиталистического модерна предъявили жизненной

воле индивидов и их способности при­нимать данности. Дёблин в своем ро­мане из берлинской жизни о Франце Биберкопфе, опубликованном в 1929 году, рассказал историю такого возвращения. Она начинается впечат­ляющим описанием того, как Бибер-копф едет по городу, которого давно не видел, и у него идет кругом голова. Роман продолжает линии медицинского и военного цинизма, которые идут от мировой войны: и в большом городе война продолжается тоже; Биберкопф становится одноруким*. Город встре­чает его как разваливающийся фронт, на котором тот, кто хочет сохранить «твердый характер», тот, кто хочет быть «порядочным человеком», обречен на потерю себя. Биберкопф получает же­стокие уроки: его стремление к само­сохранению и желание быть сильным терпят крах. В конце, когда он умирает в сумасшедшем доме, к нему приходит Смерть и говорит, что он сделал не так:

...Ты судорожно зажался в своей силе, и судороги все еще не прошли, а толку от этого — никакого... Ведь ты хочешь только быть сильным — и все... Только и ныл: «я» да «я», да «несправедливо, что я страдаю», заладил твердить — какой я благородный, да какой утонченный, да мне не дают пока­зать, что я за человек...

Макс Хёльц, известнейший политический «террорист» двад­цатых годов, который, отбыв восьмилетний срок в немецких тюрь­мах, освободился по амнистии в 1928 году, в своей книге «От Бело­го креста к Красному знамени» — заслуживающем и сегодня про­чтения повествовании о своих юных годах, борьбе и пребывании за решеткой — упоминает о неописуемом впечатлении, которое произ­вели на него при возвращении картины уличной жизни большого города, автомобили, витрины и люди^.

Самую значительную из всех историй о возвращениях расска­зал Эрнст Толлер. Он сам пережил такое возвращение в совершенно по-новому настроенное веймарское общество после пятилетнего за­ключения в печально знаменитой баварской тюрьме Нидершёнен-фельд-ам-Лех (1919—1924). Когда он вышел на свободу, респуб­лика впервые за все время своего существования, как казалось, при­ближалась к стабилизации. В эти годы «вынужденных решений под давлением обстоятельств», компромиссов и новых реализмов Тол­лер продолжил процесс политическо-морального отрезвления. Он

буквально проникся циническим духом времени, изучил и нарисо­вал его портрет, используя для этого все средства. Результатом его наблюдений стал один из наиболее впечатляющих спектаклей десяти­летия, исполненный знания времени и несущий на себе отпечаток боли, вызываемой ростом очень горького, но отличающегося яснос­тью взгляда реализма — «Оп-ля, мы живы»*. Эрвин Пискатор по­ставил пьесу в 1927 году в Берлине, истратив на это большие средства. «Надо учиться видеть и тем не менее не давать себя побе­дить»,— говорит во втором акте пьесы рабочий Кролль. Тот, к кому обращен этот призыв,— участник революции 1918 года Карл То­мас, который возвращается в общество, проведя восемь лет в сумасшедшем доме. Сохранив в голове старые идеи, он сталкивает­ся с новой действительностью образца 1927 года. Он не может по­нять, что произошло за время его отсутствия в головах ответствен­ных, честных людей, которые сражались тогда вместе с ним. Два процесса развития свиваются для него в пугающий клубок, который оказывается выше его понимания: с одной стороны — это конфронта­ция старых утопически-радикальных левых с болезненными фактами повседневной

жизни республики; с другой — это изменение массо­вого климата большого города, который теперь настроен на потре­бительские, полные иллюзий, косметические и рассеянно-разбросан­ные формы жизни. Ему, выпущенному из сумасшедшего дома, ка­жется, что теперь он и подавно очутился в настоящем «бедламе». Тем не менее он быстро понимает, что улыбчивая физиономия — непременная принадлежность нового стиля, и это совершенно в духе того «морально-розового цвета лица», которому был столь привер­жен шеф отдела кадров. В результате он отправляется к хирургу-косметологу:

Не пугайтесь, матушка Меллер, не бойтесь, что я снова сошел с ума. Во всех местах, куда я приходил наниматься на работу, начальники спрашивали у меня: «Парень, что у вас за выражение лица — как у покойника? Вы же распугаете у нас всех клиентов. В наше время надо весело улыбаться, посто­янно улыбаться». Тут я и пошел... в институт красоты. И вот у меня новый фасад. Что, разве я не аппетитный?

Фрау Меллер: Да, Карл. Ты будешь нравиться девушкам. Мне поначалу тоже было неприятно... что они требуют всего. Скоро, поступая на работу, придется подписывать контракт, что ты обязуешься, вкалывая на всю ка­тушку, весело улыбаться по десять часов в день... (3-й акт, 2-я сцена).

С этой частью клубка Карл справился, прибегнув к фаталисти­ческому приспособленчеству и к иронии. Значительно более труд­ными для него оказались политические и моральные перемены, о которых Ева Берг, его прежняя возлюбленная, говорит:

Последние восемь лет... изменили нас сильнее, чем обычно меняет лю­дей целое столетие (2-й акт, 1-я сцена).

У сторонников «зрелого» социализма, ставшего более склон­ным к тактическому маневрированию и более печальным, оказывается

не в ходу старый язык морального бунтарства. Карл Томас называет новую деловитость «левых» «очер­ствением». Так ли это? Ева, кото­рая еще целиком и полностью счи­тает себя продолжательницей тра­диций социалистической борьбы, говорит о взрослении:

Ты опять используешь понятия, которые уже не годятся. Мы не можем больше позволять себе быть детьми. Мы не можем больше отбрасывать в сторо­ну ясное видение ситуации, то знание, которое мы обрели... (Там же).

Новый опыт разрушил старый политический морализм в той же мере, в какой новые сексуальные

отношения преодолели старые ожидания верности, обладания и при­вязанности. Карл Томас страдает и от того, что сексуальные отноше­ния с этой женщиной не дают ему никаких надежд на будущее с ней.

Различные аспекты модернизации сливаются в нечто рас­плывчато-неразличимое, от чего плывет в глазах: между освобож­дением и декадансом, прогрессом и коррупцией, отрезвлением и ни­гилизмом образовались размытые переходные зоны. Под грузом этих многочисленных амбивалентностей Томас в конечном счете ломает­ся. Придя в растерянность и отчаявшись, он решает спрыгнуть с карусели этой безумной деловитости. Он хотел бы под занавес еще раз совершить «достойное дело» и планирует застрелить социал-демократического министра Кильмана, который напрасно пытался внушить ему, что цинизм социал-демократической партии — это реализм, сообразующийся с фактами, и что прогресс предпочитает извилистые дороги. Затем Томас вешается в своей камере, где ока­зывается вместо настоящего убийцы; тот, само собой, был из числа «правых». В содержательно насыщенных сценах Толлер рисует па­нораму методично переворачиваемого с ног на голову мира. Пара­доксы с откровенным цинизмом громоздятся друг на друга. Граф Ланде, который заказал и оплатил убийство, открывает памятник убитому; дочь министра, отличающаяся лесбийскими наклонностя­ми, спит и с этим графом Ланде, и т. д.

Если поставить вопрос о «тенденции» этой пьесы, то она, разуме­ется, состоит в призыве, обращенном к социализму,— даже во време­на тактических «трезвых действий» не гасить высокое пламя утопии и не становиться циничным. Борьба не дает право борцу превращаться в бестию ради благой «цели». Социалистическое пламя, говорит Ева, не потухло, но «оно горит иначе, не так заметно, без патетики». Одна­ко поскольку это пламя уже не может обеспечить достаточно яркого

освещения общественных отношений — такого, чтобы они виделись однозначно, его свет поглощается общими сумерками, в которых все расплывается и утрачивает четкие очертания. Тот, кто и дальше желает ориентироваться на него, должен отстаивать социализм с позиций левого экзистенциализма (с легкой добавкой социологии) — или его захватывает отчаяние, как это произошло здесь с главным героем. Толлер показывает в драме одновременно и тот, и другой исход, одной половиной своего сердца будучи связан с гибнущим героем, а другой — сохраняя надежду, извлекая уроки. Но и последнее из «перспективист-ских мировоззрений» отступает под неудержимым напором «анти-перспективистского мира» (Гебзер). Этот мир требует от нас свободно­го, разнообразного, снова и снова меняющегося взгляда. «Оп-ля, мы живы» — это великий документ «политического кубизма», распро­странившегося в среде недогматично мыслящей веймарской интелли­генции. Спектакль показывает зрителю, что тот, кто ценит интеллекту­альное отношение к своему времени, никогда не сможет снова вернуться в простоту отношений между наивным Я и ясно разложенным по по­лочкам моноперспективистским миром. Универсум становится мульти-универсумом, а индивидуум — мультииндивидуумом: и то и другое разнообразно и неоднозначно разделено внутренне.

Поделиться с друзьями: