Гольцы
Шрифт:
Остановившись на этом предположении, женщины решили утром пойти заявить полиции. Шутка ли — исчез мужик, как в воду канул…
Григорий вернулся ночью.
Прежде всего он набросился на шаньги, так и стоявшие на столе с утра. Только утолив голод, Григорий па-чал рассказывать о своих злоключениях:
— Ну как, как! Вот так. Вышел я из ворот, иду по дороге, досадую: забыл рукавицы, пальцы зябнут. Дохожу до барака. Гляжу, вдоль стены человек будто крадется. Темно еще. Потревожило меня: не поджечь ли барак задумал? Свернул я с дороги, соображаю: захвачу сзади за плечи. Мужичонка как будто средний, справлюсь. А мужичонка сразу шлеп какую-то бумагу на стену, прилепилась она, — а сам за угол.
Не погнался я
Засадили в холодную — и делу крышка. Сижу да сижу. Постучу в окошко, дежурный кулаком погрозит — и опять то же. Сижу.
Еле-еле дождался, пока к начальству позвали, к самому приставу.
«Кто такой?» Объясняю. «Зачем листочки расклеиваешь?» Объясняю. «А зачем читаешь такую гнусность?» Опять объясняю, что вовсе я и неграмотный. «За что ж тебя взяли?» Отвечаю: «Видать по ошибке, за другого приняли. Виновный допрежь меня убежал».
Посмеялся пристав. «Ну ладно, иди! — говорит. — Только помни: листочки эти, что клеят на стенах, самые вредные, и хорошо, что ты неграмотный, а прочитал бы — не миновать тебе тюрьмы. Ступай домой, а мужичкам знакомым и родным своим расскажи: если увидят когда на заборах такие листочки, пусть обрывают скорее да ко мне несут. А людей, что их наклеивают, тоже пусть ловят: самые это злые мазурики, и пишут они в листочках такие слова, от которых ваша старожильческая жизнь хуже станет. Хотят вас вовсе со свету сжить, занять ваши земли, тайгу отнять, порядок уничтожить, чтобы воровство одно было свободное. В России такие смутьяны уже народу жить не дают, теперь хотят и к вам в Сибирь перекинуться…»
Помчал я от него домой, рад-радехонек. А того мазурика, думаю, ладно-таки, заприметил. Не переменит одежду — узнаю, живо, варнака, в полицию стащу.
Так вот бабы, смотрите теперь у меня, — дело-то выходит сурьезное…
Женщины слушали Григория не переводя дыхания. И в самом деле, в последние годы все как-то пошло по-иному, навыворот, никак не применишься… Нет ничего страшнее нового.
Железка, язви ее, — наконец выдохнула старуха, — это она сюда всякой погани натащила.
Ясно, — кивнул Григорий. — А теперь еще из-за этих мазуриков сам, гляди, в тюрьме насидишься.
Лиза испытывала безотчетный страх от одних только слов: полиция, тюрьма, каторга. И с тех пор поутру, выходя по воду в сооедский колодец, боязливо оглядывала заборы: не наклеены ли где листки?
Но тот случай прошел одиночным, и. нигде — ни в городе, пи в слободе — листовки больше не появлялись.
Крепчали морозы. Плотнее и толще становились сугробы.
Молотьбу закончили рано, еще до Николина дня, и теперь вся семья копошилась па мелких домашних работах.
Дуньча ходила беременная, ничего не делала, но жаловалась Григорию, что ее хотят надсадить, изуродовать. Бабка Аксенчиха занемогла — ныла поясница, не давала согнуться. Лиза выбивалась из сил: кормила, поила, чистила скот, прибирала в избе, стирала на всех, готовила. А Дуньча вдобавок заставляла ее водиться еще с ребенком.
— Не могу я его поднимать. Видишь, какая я рыхлая; стряхнусь — что тогда будет? Поводись, пока разрешусь, потом буду сама с двумя заниматься.
Водиться с ребенком для Лизы было тяжелее всего. Возьмешь на руки — и сразу встанет в памяти крутая, обрывом падающая" к Уватчику тропинка, серые, кружащиеся над омутами хлопья пены, поднимающиеся со дна тонкие сучья ослизлых коряг…
Потом полынный росный пустырь у ворот василевской усадьбы, веселая свадебная сумятица, когда ликовали и пели песни все, а плакала одна только Лиза, и в последний раз мелькнувший на крыльце белый сверток, который приняли от Никиты стряпухи, и навсегда оставшаяся тревога: как ему там живется?
Потом медленные дни томящего ожидания, когда Мирвольский ее позовет: «Приходи, буду прививать мальчику
оспу». И кабинет врача с тяжелым, кружащим ей голову аптечным запахом, холодный блеск стальных инструментов и высоких стеклянных банок с непонятными черными надписями. И холод еще от окна, к которому ее заранее поставил Алексей Антонович: «Отсюда хорошо увидишь». Да, она увидела и сразу узнала, вернее — просто угадала сердцем матери: ее, родной! И все же словно приковала себя к косяку: не подбеги, не схвати его к себе на руки! Если ты мать — молчи! Молчи, даже если сердце вовсе у тебя замирает от горя! А чужие, безразличные руки все время делают мальчику больно — василевская нянька, как деревянного, переваливает его с боку на бок, высвобождая из пеленок. И тоже нельзя закричать на нее, оттолкнуть. Стой и смотри, кусая губы, как морщится в отчаянном плаче красное личико ребенка, как беспомощно сучит он ножками…И потом остается в памяти лишь этот режущий душу плач, открытый широко беззубый рот и три крохотные капельки крови, проступившие у мальчика па руке из-под ланцета Алексея Антоновича, от которых у Лизы окончательно темнеет в глазах…
А переступить самой порог дома Василева, чтобы еще раз взглянуть на ребенка, не хватало сил. Войти — значило назваться матерью. А назваться матерью было нельзя. И ради себя… и ради ребенка.
Дупьче нравилось попрекать Лизу чем ни попало. Было похоже на жестокую мальчишечью забаву: поймать овода, оборвать ему одну за другой все лапки, отщипнуть кончики крыльев и смотреть, как он кувыркается по земле, вертится волчком, звенит корешками крылышек, а улететь не может.
Лиза терпела.
А Дуньча искала все новые способы и наконец нашла: чем мельче, ничтожнее по смыслу были упреки, тем пуще вздрагивала и рделась румянцем Лиза — мелкие обиды больнее кололи сердце.
Дуньча стала ворчать и ругаться реже. Она говорила, будто сама с собой:
Опять хлеб переквашен. И закалец на нижнюю корку сел. Всюду теперь куски валяются, сохнут.
А хлеб пекла Лиза. И хлеб был хороший.
Срамота какая! Послала мужика в баню, а рубаху не проверила — пришел без пуговиц на воротнике. Эх, я!
А белье стирала и чинила Лиза. И не дали ей закончить работу, послали на другую.
Как-то у крыльца у нашего неладно. Ноги скользят. То ли водой кто полил? Не упасть бы, на грех, не стряхнуться.
В самом деле, Лиза у крыльца сплеснула воду, когда снимала коромысло с плеч. Только вода вся впиталась в снег, и нога ничуть не скользила.
Назревало чувство протеста. Лиза стала задумываться. Пугала зима. Но и оставаться дальше было нестер пимо.
…И вот однажды, когда Аксенчиха, отозвав дочь за перегородку, в кухню, спросила:
Дуньча, куда из махотки сметана девалась? — Дуньча ответила, чтобы непременно услышала Лиза:
— Я-то знаю? Лизавета в подполье лазила, у ей и спрашивай. Она съела, не зря утром от чаю отказалась… — Лиза почувствовала, что это такая обида, которую уже ничем не сотрешь, не загладишь.
«Довольно! Не стану больше терпеть». А как поступить? Поднять голос на них? Сказать правду Григорию, как тяжело переносить его притеснения и слушать несправедливые упреки и брань? Вылепить все прямо Дульче в лицо? Она, Лиза, не побоится это сделать. Только все ли даже успеешь им высказать? Закричат, замахают руками, может быть, даже ударят. Нет, не проймешь их словом, не такие они люди — жадность к богатству, к тому, как бы задаром. заставить работать на себя другого, их уже одолела. С ними говорить ни к чему. Только принизить себя. Надо уйти — и не медля. И подальше уйти, чтобы не попадаться на глаза опостылевшим Дуньче и Григорию. Уйти бы к своим, к отцу в Солонцы. Нет, нельзя… Выдал ее замуж тогда отец за Порфирия — все равно что выгнал из дому. И пусть! Лиза тоже упряма, тоже горда. В дом отца она теперь не вернется. Говорили люди, что на стройке железной дороги иногда и баб берут на работу. Вот и пойти туда. Все же там будешь с людьми, с рабочими людьми, с такими, как и сама.