Философия искусства
Шрифт:
Остается рассмотреть еще один пункт. Одна из главных заслуг этой живописи — превосходство и утонченность колорита. Это потому, что воспитание глаза во Фландрии и Голландии пользовалось особенно благоприятными условиями. Край — такая же влажная дельта, как дельта реки По, и города Гент, Брюгге, Антверпен, Амстердам, Роттердам, Гаага, Утрехт своими реками, каналами, морем и атмосферой похожи на Венецию. Здесь, как и в Венеции, природа сделала человека колористом. Заметьте, какой различный вид принимают предметы, смотря по тому, находитесь ли вы в сухой стране, каковы Прованс и окрестности Флоренции, или в такой мокрой низине, как Нидерланды. В сухом крае преобладает линия, и она-то прежде всего привлекает на себя ваше внимание; горы обозначаются на небе архитектурными громадами благородного и величественного стиля, и все предметы высятся в чистом воздухе, как бы вонзаясь в него острым ребром. Здесь, напротив, плоский, низкий небосклон не представляет интереса, а все очертания предметов смягчены, притуплены, отчасти застланы неприметным паром, вечно плавающим в воздухе; какое-нибудь видное пятно преобладает надо всем. Пасущаяся корова, крыша среди поляны, человек, облокотившийся на низкую ограду, являются как особенно яркий тон между многими другими тонами. Предмет как будто всплывает из среды их не сразу и не резко выделяется из окружающей его обстановки; тут вы невольно поражены его лепкою, т. е. различными постепенностями усиливающегося или умаляющегося света и многообразными видоизменениями переливчатых красок, которые общий колорит его превращают как бы в рельеф и дают глазам ощущение его толщи, массивности[38]. Вам следовало бы провести несколько дней в такой стране, чтобы ощутить это подчинение линии пятну или одному ярко выдававшемуся тону. Из каналов, из рек, с поверхности моря, с напоенной сыростью земли беспрестанно поднимается голубоватый или сизый пар, повсеместная туманность, окружающая предметы каким-то влажным газом даже и в ясные совершенно дни. Вечером и утром ползучие дымки, тонкие белые клочья так и носятся по луговой равнине. Я часто останавливался на набережных Шельды, глядя на громадную массу белесоватой, слегка зарябившейся воды, из-под которой чернеют погруженные в нее кили кораблей и барок.. Река блестит, и на ее плоской поверхности потухающий уже день отражается бродячими вспышками там и сям. По всему округу небосклона беспрерывно поднимаются облака, и их бледно-свинцовый цвет, их неподвижные ряды наводят на мысль о целом полчище
С другой стороны, надобно сказать, что тона эти полны и богаты. Сухой край отличается, напротив, тусклым вообще видом; юг Франции, вся гористая часть Италии оставляют в глазах только ощущение серожелтой шахматной доски. К тому же все тоны почвы и домов гаснут и слабеют перед преобладающей яркостью неба и повсеместным освещением воздуха. Говоря правду, любой южный город, любой провансальский или тосканский пейзаж не более как простой рисунок; с помощью белой бумаги, рашкуля и бледноватых всегда цветных карандашей его можно передать вполне точно. Напротив, в таком влажном крае, как Нидерланды, вся земля одета зеленью и множество ярких пятен разнообразят монотонность повсеместных сплошь лугов: то черноватый или темно-коричневый цвет смоченной дождем нивы, то ярко-красный цвет черепицы и кирпичей, то белая или розовая обмазка фасадов, то бурожелтое пятно от прилегших стад или, наконец, блестящая лазурь рек и каналов. И пятна эти не ослабляются чрезмерной ясностью неба. В прямую противоположность сухой стране здесь не небо, а земля имеет преобладающее значение. Особенно в Голландии несколько месяцев подряд ’’воздух совершенно непрозрачен; какая-то тусклая пелена, протянутая между небом и землею, не пропускает ни малейшего излучения... Зимою темнота словно так и падает на вас сверху”[39]. Поэтому богатые краски, какими облечены земные предметы, остаются без соперников. К их силе присоедините еще их оттенки и подвижность (переходчивость). В Италии известный какой-нибудь тон остается все один и тот же; неизменный цвет неба поддерживает его в течение нескольких часов: вчера точно так же, как и завтра. Воротясь к нему, вы найдете его точь-в-точь таким, каким положили, за месяц, на своей палитре. Во Фландрии он неизбежно меняется, смотря по переменам света и окружающих паров. Здесь снова хотелось бы мне привести вас в этот край, чтобы вы сами ощутили своеобразную красоту его городов и его пейзажей. Краснота кирпичей, лоснящаяся белизна фасадов приятны для глаз, потому что смягчаются в сероватом воздухе. По тусклому грунту неба тянутся длинными рядами островерхие чешуйчатые кровли, все очень темного цвета, местами проглянет какой-нибудь готический фиал, гигантская вечевая башня, убранная затейливыми колоколенками и разными геральдическими животными. Часто зубчатые края печных труб и кровельных верхушек ярко отражаются в канале или в рукаве реки. Вне городов, как и внутри, все может служить содержанием для картины: вам остается лишь копировать. Повсеместная зелень полей не резка и не однообразна; она оттеняется различными степенями зрелости листвы и трав, различной густотой и беспрерывными видоизменениями облаков и тумана. Чтобы дополнить или ярче выдвинуть эту зелень, есть чернота туч, мгновенно разрешающихся ливнями, есть сизый цвет разрывчатого или рассеивающегося тумана, голубоватая сеть, облекающая собой дали, мерцания света, мгновенно задерживаемого движением исчезающих паров, подчас ослепительный атласный блеск какого-нибудь застоявшегося облака или нежданный разрыв туч, из-за которых проглянет вдруг лазурь. Небо, столь полное и подвижное, до того способное соглашать, изменять и выдавать оттенки земли, — это прямо школа для колориста. Здесь, как и в Венеции, искусство последовало за природой и рука невольно водилась тем ощущением, какое получал глаз.
Но если сходства климата доставили глазу венецианца и нидерландца приблизительно сходное воспитание, то и климатические разности также ведь обнаружились разностями в воспитании того и другого. Нидерланды лежат на триста французских миль севернее Венеции. Воздух там холоднее, дожди обыкновеннее, солнце чаще подернуто облаками. Отсюда естественная гамма красок, вызвавшая соответственную гамму в живописи. Так как полное освещение там гораздо реже, то и предметы не носят на себе солнечного отпечатка. Вы не встретите там золотистых тонов, этих чудных загаров, сплошь и рядом видных на памятниках Италии. Море никогда не бывает сизо-зеленым, шелковистым, как в лагунах Венеции. Луга и деревья не имеют того прочного и сильного тона, каким отличается зелень Вероны или Падуи. Трава здесь как-то блекла и бледна, вода грязна или белесовата, белое вообще тело то слегка розовато, как цветок, выросший где-нибудь в тени, то уж совсем красно от влияния всяких непогод и слишком раскормлено от чрезмерной пищи, но зачастую желтовато, а в Голландии иногда совсем безжизненно и как будто воскового цвета. Ткани всякого живого существа, будь то человек, животное, растение, получают здесь слишком много воды, а солнечного припека у них мало. Вот почему, сравнивая обе школы живописи, мы найдем между ними различие в общем колорите. Проследите в каком-нибудь музее венецианскую школу, потом фламандскую; перейдите от Каналетто и Гварди к Рейсдалу, Паулюсу Поттеру, Гоббеме, Адриану ван де Вельде, Тенирсу, ван Остаде, от Тициана и Веронезе к Рубенсу, Ван Дейку и Рембрандту и проверьте ощущение ваших глаз. С переходом от первых ко вторым колорит теряет часть своего жара. Типы теневые, прокаленные, красно-желтые совершенно исчезают; доменный жар, исходящий от картин, изображающих венецианское успение, теперь потух; тело принимает белизну молочную или снежную, темный пурпур занавесок светлеет, побледневшие шелка отливают холоднее. Напряженно-густой оттенок, пропитывавший всю листву деревьев, могучий багрянец, золотивший освещенные солнцем дали, тоны пестрожильного мрамора, аметиста и сапфира, какими отсвечивала вода, слабеют, уступая место матовой белизне нависших испарений, синеватому свету влажных сумерек, аспидному отблеску моря, грязно-мутному цвету рек, побледневшей зелени полей, серому воздуху внутри самих комнат.
Между этими новыми тонами устанавливается и новая опять гармония. Иногда полный свет обдает предметы; они не привычны к нему, и зеленые поля, красные крыши, лоснящиеся фасады, атласное тело, в котором так и играет кровь, кажутся тогда необыкновенно блестящими. Они были созданы для полусвета северной и влажной везде страны; их не преобразил, как в Венеции, продолжительный припек солнца; под таким внезапным светоразливом тоны их становятся слишком живы, почти резки; они все голосят, как дружный хор рожков, и оставляют на душе и в чувствах впечатление энергического и шумного веселья. Таков колорит тех фламандских живописцев, которые любят полный свет; лучший образец его вы видите у Рубенса; если реставрированные картины этого мастера в Лувре представляют нам его создание в том виде, в каком оно вышло из рук своего творца, то можно положительно сказать, что он не щадил глаз; во всяком случае, колорит его не отличается полною и мягкою гармонией венецианцев; у него соединены вместе самые резкие крайности: снежная белизна тела, кровавая краснота драпировок, ослепительный лоск шелков — все остается в полной своей силе, не сближенное, не умеряемое, не облитое, как в Венеции, тем янтарным тоном, который не дает контрастам грубо сталкиваться и смягчает резкость эффектов. То, напротив, освещение тускло или почти совсем ничтожно; это бывает зачастую особенно в Голландии, предметы едва возникают из теней; они чуть не сливаются с тем, что их окружает; вечером в каком-нибудь подвале, освещенном лампою, или в комнатке, куда едва проскальзывает из окна умирающий луч, они почти совершенно стираются, являясь разве только более темными пятнами на черном вообще фоне. Глаз вынужден ловить и подмечать эти оттенки мрака, эти слабые просветы, исподволь сливающиеся с темнотой, эти последние остатки дня, играющие на лоснящихся выступах мебели, отблеск какого-нибудь зеленоватого стекла, какой-нибудь вышивки, бусинки или золотой пластинки, сверкнувшей в ожерелье. Выработав в себе чуткость к таким тонкостям, живописец, вместо того чтобы сближать крайности в гамме красок, берет только одни начальные цвета; вся картина его, за исключением одного лишь места, находится обыкновенно в тени; концерт, который он дает нам, — постоянная игра под сурдиной, с громким взрывом только изредка, по временам. Таким образом, он открывает неведомые гармонии, гармонии светотени, гармонии лепки, гармонии души, вкрадчивые, потрясающие и бесконечные; этой на первый взгляд пачкотней, смесью грязно-желтого с цветом винного отстоя, с сероватыми и черными оттенками, оживленной там и сям каким-нибудь ярким пятном, он успевает затронуть самые глубокие тайники нашей природы. В этом состоит последнее из великих изобретений живописи; при его-то именно посредстве живопись всего лучше говорит теперь современной душе, и таков-то именно колорит, каким природное освещение Голландии наделило гений Рембрандта.
Вы видели зерно, растение и цвет. Племя, совершенно противоположное по гению латинским народам, добывает себе, после них и рядом с ними, почетное место на земле. Между многочисленными народами этого племени есть один, у которого особенности его страны и климата развивают особенный характер, вырабатывающий в нем наклонность к искусству и к известному его роду предпочтительно. Живопись рождается здесь, принимается, достигает полноты, и окружающая ее физическая среда, равно как и основавший ее национальный гений, дают и, можно сказать, навязывают этой живописи ее сюжеты, ее типы, ее колорит. Таковы отдаленные подготовки, глубокие причины, общие условия, давшие пищу этим живым сокам, направившие эту растительность и произведшие окончательно ее расцвет. Теперь нам остается только изложить исторические обстоятельства, которых разнообразие и преемственность вызвали преемственные и разнообразные фазы столь великого процветания.
Отдел второй. Исторические эпохи
I
Первая эпоха. — Фландрия в XIV столетии. — Энергия характеров. — Благосостояние городов. — Упадок аскетического и клерикального духа. — Великолепие и чувственность. — Бургундский двор и праздники в Лилле. — Потребность живописного. — Сходство и разности между Фландрией и Италией. — Сохранение во Фландрии религиозного и мистического чувства. — Соответствие между характерами искусства и характерами среды. — Прославление настоящей жизни и христианской религии. — Типы, рельефная передача, пейзаж, костюм, сюжеты, экспрессии и чувство, начиная с Хуберта ван Эйка до Квентина Матсиса.
В нидерландской живописи мы находим четыре отдельных периода и, как нарочно, каждому из них отвечает особый исторический период. Здесь, как и везде, искусство переводит жизнь на свой язык; талант и вкус живописца изменяются в одно и то же время и в одном и том же направлении с нравами и чувствами общества. Подобно тому как всякий геологический переворот приносит с собою свою особую флору и фауну, так точно и каждое крупное общественное и умственное изменение приносит с собою свои идеальные фигуры. В этом отношении наши художественные музеи подобны естественно-историческим, потому что создания воображения, точно так же как и живые формы, являются и произведениями, и представителями своей среды.
Первый период в искусстве продолжается около полутора столетий (1400—1530), начиная с Хуберта ван Эйка и до Квентина Матсиса. Ближайшею его причиной было также, пожалуй, Возрождение, т. е. широкое развитие благосостояния, богатства и ума. Здесь, как и в Италии, города зацвели рано и рано сделались почти свободными. Я говорил вам, что в XIII веке крепостничество было уничтожено во Фландрии и что гильдии для добычи соли, ’’для обработки болотистых земель” восходят еще к римской эпохе. Уже с VII и IX
столетий Брюгге, Антверпен и Гент были ’’портами” или привилегированными рынками; там ведется уже оптовая торговля; жители отправляются на китовый лов; это складское место для юга и севера. Люди богатые, хорошо снабженные оружием, продовольствием, своими товариществами и своей деятельностью наученные предусмотрительности и предприимчивости, конечно, более способны оборониться, чем какие-нибудь рабы, разбросанные по открытым деревушкам. Их большие людные города, их узкие улицы, их влажные, пересеченные глубокими канавами луга — слишком неудобное поле битвы для баронской конницы[40]. Вот отчего феодальная сеть, столь плотная и тяжелогнетущая во всей остальной Европе, должна была пораспустить свои петли во Фландрии. Напрасно туземный граф призывает к себе на помощь французского короля, верховного своего владыку, напрасно выводит против городов всю свою бургундскую конницу. Побежденные под Монс-ан-Певелем, под Касселем, под Розбеком, Отеем, Гавром, Брустемом, Люттихом, они подымаются всегда снова и, переходя от восстания к восстанию, удерживают за собой лучшую часть своих вольностей, вплоть до государей из Австрийского дома. XVI столетие — геройская и трагическая вместе эпоха для Фландрии. У нее есть тогда пивовары, вроде Артевельдов, которые в одно и то же время трибуны, диктаторы, полководцы и обыкновенно кончают жизнь на поле битвы или под ножом убийц; междоусобие присоединяется там к войне внешней: дерется город с городом, один ремесленный цех с другим, человек с человеком; в течение одного года насчитывают в Генте до тысячи четырехсот убийств; энергия здесь так живуча, что выносит все бедствия и оказывается достаточной для всех усилий. Люди валятся десятками тысяч и умирают целыми грудами, не уступая ни на шаг. ”И не рассчитывайте на возврат, если не вернетесь с честью, — говорили жители Гента пяти тысячам охотников, выступавших с Филиппом Артевельдом, — как скоро мы услышим, что вы избиты и понесли поражение, то немедленно зажжем город и сами себя погубим”[41]. В 1384 году в округах Четырех Ремесел пленные отказывались от жизни, утверждая, что и по смерти кости их поднимутся на французов (покорителей того края). Спустя пятьдесят лет крестьяне около восставшего тогда Гента ’’предпочитали умирать, лишь бы не просить пощады, говоря, что они лучше лягут в честном бою мучениками за правое свое дело”. В этих шумных муравейниках обилие пищи и привычка к самодеятельности поддерживают храбрость, буйство, отвагу, даже дерзость — все крайности силы громадной и необузданной; под этими ткачами спрятаны живые люди, а где найдем живых людей, там есть надежда скоро найти и искусства.В такие времена бывает довольно одной минуты общего благоденствия; под этим солнечным лучом окончательно развертываются завязавшиеся прежде почки. В конце XIV столетия Фландрия была вместе с Италией самой промышленной, самой богатой, самой цветущей страной в Европе[42]. В 1378 году в Мехельне и его округе было уже 3200 станков для выделки шерстяных тканей. Один из тамошних купцов ведет обширнейшую торговлю с Дамаском и Александрией; другой валансьевский купец, будучи на ярмарке в Париже, чтобы только блеснуть своим богатством, закупает все привезенные туда съестные припасы. Гент в 1389 году насчитывает 189 000 человек, способных носить оружие; одни суконщики выставляют по случаю мятежа 18 000 человек; ткачи составляют из себя двадцать семь кварталов, и по звуку вечевого колокола на рыночную площадь сбегаются пятьдесят два цеха со знаменами. В 1380 году золотых дел мастеров в Брюгге такое множество, что в военное время они могут составить из себя целый отряд. Немного позже Эней Сильвий говорит, что Брюгге — один из трех красивейших городов в мире; канал в четыре с половиною французских мили соединяет его с морем непосредственно; ежедневно туда входит по сто кораблей; город этот тогда был тем же, чем ныне Лондон. В то самое время и политическое положение страны приобретает некоторую прочность. Герцог Бургундский в 1384 году становится по наследству властелином Фландрии; обширность его владений и междоусобные войны, участившиеся по причине малолетства и безумия Карла VI, вполне отрешают его от французской зависимости; он уже не то, что прежние графы, не подручник короля, не проживает постоянно в Париже и не канючит о помощи, чтобы как-нибудь справиться со своими фландрскими купцами и обложить их пошлиной. Его сила и несчастья Франции обеспечивают ему полную независимость. Будучи принцем, он тем не менее держит в Париже сторону народной партии, и мясники все там за него. Будучи французом, он следует, однако, фламандской политике и, по крайней мере, явно щадит англичан, если не идет с ними об руку. Конечно, из-за денег он не раз еще поссорится со своими фламандцами и будет вынужден многих перебить. Но для того, кто знает средневековые смуты и насилия, установившийся теперь порядок и согласие кажутся уже достаточны; во всяком случае, они лучше теперь, чем когда-нибудь были прежде. С этих пор, как около 1400-х годов во Флоренции, верховная власть признается большинством и общество упрочивается в своих основаниях; с этих пор, как около 1400-х годов в Италии человек покидает аскетические и клерикальные порядки, интересуется природой и наслаждается жизнью. Древний гнет значительно ослабел; всякий начинает любить силу, здоровье, красоту, веселье. Повсеместно падает и разлагается средневековый дух. Изящная, утонченная архитектура превращает камень в кружево и убирает свои церкви фиалами, крестоцветом, витыми и переплетными оконницами, так что прорезное разукрашенное и залитое золотом здание предстает как бы чудной, романтической драгоценною игрушкой, порождением скорее фантазии, чем веры, не так способным возбуждать набожность, как просто ослепить и озадачить. Так же точно и рыцарство становится уже просто парадом, щегольством. Дворяне стекаются ко двору Валуа, вполне отдаются забавам, ’’краснобайству”, и притом в особенности любовному. У Чосера и Фруассара вы можете видеть их великолепие, их турниры, церемониальные шествия и пиры, новое царство суетности и моды, все затеи их совсем обезумевшего и распущенного воображения, необычайные и ни с чем не сообразные наряды: мантии в двенадцать локтей длиной, узкие в обтяжку штаны и богемские куртки с рукавами до земли; обувь с когтями, рогами и хвостами скорпионов на носках; подлатники, шитые буквами, животными, музыкальными нотами, так что можно, пожалуй, читать или петь песню прямо со спины такого щеголя; шапочки, украшенные золотою листвой и животными, платья, унизанные сапфирами, рубинами, золотыми ласточками, держащими каждая в своем клюве по золотой чашке; таких чашек или тазиков насчитывается на одном костюме до тысячи четырехсот штук, а для вышивки какой-нибудь маленькой песни на платье употребляют иногда до девятисот шестидесяти жемчужин. Женщины в великолепных покрывалах, убранных целой бездною мелких прикрас, с обнаженной грудью, с головным убором из каких-то шишек и чудовищных полумесяцев, одетые в пестрые платья, на которых изображены единороги, львы и дикие люди, сидят в креслах, представляющих небольшие выточенные и раззолоченные соборы. Жизнь двора и государей — настоящая масленица. Когда Карл VI посвящался в рыцари в аббатстве Сен-Дени, там нарочно устроена была узкая в 32 туаза длины зала, обтянутая белым и зеленым, с высоким павильоном из шпалер; после трехдневных турниров и пиршеств по этому случаю ночной маскарад закончился сладострастною оргией. ’’Многие девицы дошли до самозабвения, многие мужья тут пострадали”, и благодаря контрасту, рисующему нравы времени, под конец всего отпраздновали похороны Дюгеклена. По счетам и хроникам той поры вы так и следите широкий поток золота, бегущий, сверкающий, растягивающийся безостановочно в длину; это — история домашней жизни короля, королевы, герцогов орлеанских и бургундских; вы только и видите, что торжественные въезды в города, пышные кавалькады, переодевания, танцы, сладострастные прихоти, всю непомерную расточительность новоиспеченных богачей. Бургундские и французские рыцари, пустившиеся биться с Баязетом под Никополь, вырядились так, как на любовное придворное празднество; их значки и чепраки были изукрашены серебром и золотом, посуда у них вся была серебряная, палатки из зеленого атласа; самые отборные вина следовали за ними на барках по Дунаю, и их лагерь был наполнен куртизанками. Этот разгул животной жизни, к которому во Франции все-таки примешивались еще болезненная пытливость, мрачные иногда фантазии, в Бургундии разыгрывается себе прямо широким и простодушным храмовым праздником, настоящею кермессой. У герцога Филиппа Доброго три законных жены, двадцать четыре наложницы, шестнадцать побочных детей; и на все это его хватает; он пирует, кутит напропалую, допускает ко двору мещанок и предстает вам одною из фигур Йорданса заранее. У графа Клевского шестьдесят три человека незаконных детей; в описаниях церемоний хроникеры то и дело очень серьезно высчитывают всех бывших тут побочных сыновей и дочерей; дело это представляется словно официальным каким-нибудь учреждением; глядя на подобную плодовитость, невольно припоминаешь себе роскошных кормилиц Рубенса и Гаргамель Рабле. ’’Прискорбно было видеть, — говорит один современник, — крайне сильное господство любострастного греха, особенно между царственными лицами и женатыми. Лучшим товарищем считался тогда тот, кто сумел обмануть не одну женщину, овладев ею сразу... и тот же самый грех любострастия господствовал между прелатами и всем церковным людом вообще”. Яков де Круай, архиепископ камбрейский, торжественно совершал службу с тридцатью шестью побочными детьми, да отложил про запас особую сумму денег для тех, которые могли бы еще родиться от него впоследствии. При третьем браке Филиппа Доброго празднество было точь-в-точь как на свадьбе Гамаша, снаряженной под руководством Гаргантма; улицы Брюгге были обтянуты шпалерами; в течение восьми суток каменный лев источал и день и ночь рейнское вино, а каменный олень — боннское; за обедом и за ужином единорог разливал то розовую воду, то мальвазию. При въезде в город дофина навстречу ему вышли восемьсот купцов разных наций в шелковом и бархатном одеянии. В другой церемонии герцог появляется на коне, у которого седло и надглавник были осыпаны драгоценными камнями; за ним следовали ’’девять пажей”, совсем затканных золотом, а один ”из них был облачен в шлем, стоивший, говорят, сто тысяч золотых крон”. В другой еще раз на герцоге было драгоценных камней на миллион, по словам очевидцев. Я желал бы показать вам хоть один из этих праздников; подобно современным им флорентским, они обличают те живописные и декоративные наклонности, которые и здесь, как во Флоренции, породили живопись. В Лилле при Филиппе Добром происходило так называемое ’’фазанье торжество”, которое можно приравнять к триумфам Лоренцо Медичи; в тысяче мелких подробностей вы заметите и сходство и различие обоих обществ, а следовательно, и разности в их культуре, в их вкусах и в их художестве.
Герцог Клевский задал в Лилле великолепный праздник, на котором присутствовал и герцог Бургундский в сопровождении всей знати, дам и девиц своего двора. На этом пиру виднелся на столе ’’междублюдник”, т. е. столовое украшение, изображавшее ’’корабль с поднятыми парусами, на котором находился рыцарь в полном вооружении... Перед ним серебряный лебедь с золотым ошейником и с длинною от него цепью, которою лебедь как будто бы тянул корабль, а на конце того корабля был устроен прекрасный крепостной замок”. По поводу этой аллегории герцог Клевский, рыцарь Лебедя и ’’покорный слуга дам”, велел провозгласить, что желающие найдут его готовым ”в полном вооружении и на боевом седле” и что ’’тот, кто победит, получит в награду богатого золотого лебедя с золотой же цепью, на конце которой укреплен великолепный рубин”.
Спустя десять дней граф д’Этамп дал второй акт этого волшебного празднества. Разумеется, второй акт, подобно первому и всем следующим, начался пиром. При этом дворе жизнь идет раздольная, и никто не прочь от даровых угощений. ’’Когда приняли со стола ’’междублюдники”, из соседней залы появилось вдруг множество факелов, потом выступил главный оруженосец в своем панцире, а за ним два рыцаря в бархатных мантиях, отороченных куницей, оба с обнаженной головой и неся каждый в руке по прелестной цветочной вязи. Вслед за вошедшими на иноходце в голубой шелковой попоне ехала прекрасная молоденькая, двенадцати лет, дама в платье фиолетового шелка с богатым золотым шитьем и такою же отделкой — то была царица веселья”. Три конюших, все в алом шелку, подвели ее к герцогу с песней на ее прибытие. Сойдя с лошади и преклонив колена на столе, она возложила на голову владыке свежий венок. В ту же минуту было провозглашено открытие боя; раздались звуки тамбуринов, появился боец с множеством лебедей на панцире, и вслед за тем глазам публики предстал рыцарь Лебедя герцог Клевский, богато вооруженный, на лошади, в попоне из белой объяри с золотой бахромой; он влек за собой на золотой цепи большого лебедя, сопровождаемого двумя стрельцами; за ним следовали верхом на конях отроки, стремянные, рыцари, вооруженные копьями, все, как и он сам, в белой же объяри с золотой опять бахромой. Герольд Туазон д’Ор (т. е. Золотое Руно)[43] представил их герцогине. Далее ехали мимо нее другие рыцари на конях, убранных серою с малиновым парчою, сукном, шитым золотыми колокольчиками, алым бархатом, подбитым куницей, фиолетовым бархатом с золотою и шелковою бахромою, черным бархатом с золотыми слезками. Представьте себе, что теперь знатнейшие особы в государстве вздумали бы вдруг нарядиться, как оперные актеры, и выкидывать перед публикой фокусы на манер акробатов; самая несообразность такого предположения покажет вам, насколько живописный инстинкт и потребность бросающейся в глаза декорации были сильны в то время и до чего ничтожны они теперь.