Экспансия - 2
Шрифт:
– Я что-нибудь говорил, пока спал?
Шиббл удивленно посмотрел на него, потом со сладостным подвывом зевнул:
– Вы?
– Ну, да... Я же слышал, вождь сказал: <Теперь он заговорит>.
– Ах да, верно... Она потом долго сидела над вами, слушала, как вы дышали... И он меня попросил, чтобы я непременно разобрал, какое слово вы скажете во сне... Я еще удивился: <А может, он ничего не будет говорить?> А он ответил: <Канксерихи говорит, что он обязательно будет шептать; ей важно разобрать первое слово. Она определяет, как сложится его будущая жизнь, вернется ли болезнь, ну и все таксе>.
– Что же я сказал?– рассеянно поинтересовался Штирлиц и сразу же почувствовал, что он перебрал, слишком уж р а с с е я н н о спросил,
И верно, Шиббл усмехнулся:
– Вы сказали то, чего бы никогда никому не сказали. Всю правду о себе сказали. Вот вы теперь где, - он повертел кулаками в воздухе, - с потрохами.
– Нет, правда, интересно...
– Так и говорите. Вы меня изучаете, как плевок под микроскопом. Думаете, я так не умею? Еще как умею... А сказали вы какое-то странное слово, не на испанском... Но ей важно было не слово, а буква, у них же каждая буква с особым смыслом... А первая буква была <Эс>... Что-то вроде <Саченько>... Могли такое сказать?
– Мог.
– Что это значит?
– Имя... В Германии тридцатых годов, до тридцать третьего, была такая песня...
– Так вы немец?
– Нет. Но я там жил довольно долго... Что Канксерихи сказала по поводу буквы <Эс>?
– Обрадовалась. Потанцевала вокруг вас, всего веерами своими обмахнула, сказала вождю, что, мол, вы произнесли нужное для здоровья слово, если оно началось с этой буквы.
<Поди не поверь, - подумал Штирлиц.– Откуда эта индианка может знать про Сашеньку? Она в моем сердце всегда. Ее нет рядом, но мечта о ней дает силу жить и счастье верить, что прекрасное прошлое вернется... А если и нет, то все равно оно будет постоянно определять оставшуюся мне б е с к о н е ч н о с т ь, то есть те часы, которые мне еще предстоит прожить: то, что было, всегда в душе моей... Мы до сих пор шарахаемся от понятий "дух", "душа", хотя понятия эти совершенно разные по своей сути. Между двумя этими понятиями существует определенное соотношение - не статичное, как в античности, и не функциональное, то есть современное, европейское. Некая таинственная магия определяет соотношение между душой и духом. Мы вульгарно толкуем и понятие "магическое", сразу представляем фокусника, который шпагу глотает, а ведь понятие вполне предметно, рождено философской школой Багдада, той, которая дала миру и христианство, и манихейство, и неоплатонизм, а уж после ислам. Багдад, столица мавританской школы магического, к математике относилась как к умному собеседнику, какой уж тут фокусник со шпагой... Как чего не знаем, так кричим "осанна"! Душа моя, Сашенька, дух твой всегда в моей душе, - разве эти слова для меня не были магическими, спасительными все эти годы?! Разве не стали они моей верой?!>
– Вы давно спите?– спросил Штирлиц.
– Не знаю. Не очень. Но я выспался. Мы долго сидели с вождем, он любит беседовать. Все вожди любят говорить. А может, слушать себя, черт их разберет.
– А женщина? Она давно отгоняет злых духов?
– Я же говорю: с той минуты, как вы уснули... Слушайте, вам правда полегчало? Когда вы уснули, лицо у вас, честно говоря, разгладилось и порозовело. Сам-то я всему этому не верю... Но вы порозовели, что правда, то правда... Будем вставать?
– Пора идти?
– От вас зависит. Вы меня купили на эти дни, я служу, мне торопиться некуда... Чем дольше проторчу в сельве, тем деньги будут целее в банке. Или хотите еще поспать?
– Нет. Я себя чувствую бодро. Какая-то даже, знаете ли, повышенная активность.
– Будем охотиться?
– Мы далеко от Парагвая?
– Вы имеете в виду столицу?
– Да.
– Дня за четыре дойдем. Рыбачить хотите?
– Можно.
– А ягуара, как понял, отставим?
– Пусть живет.
– Мне легче.
– Тогда двинемся, пока нет солнца. Вы, кстати, хорошо переносите жару.
– Да, я люблю жару.
– Не все выдерживают здешнюю духоту... Да и влажно очень.
Шиббл
поднялся, достал из кармана спички, чиркнул, зажег лучину, осторожно обложил ее щепочками; запахло сладким дымом; такой дым всегда ассоциировался у Штирлица с единственным летом, проведенным в Подмосковье, когда они с отцом жили в маленькой деревушке километрах в пятидесяти от Москвы со странным названием Малаховка.Женщина вошла в хижину, бормоча что-то, приблизилась к Штирлицу; высвет пламени в очаге (Шиббл подложил три сухих поленца, з а т р е щ а л о) делал ее лицо старым и отечным; в ней сейчас ничего не осталось от той пышущей здоровьем Канксерихи, которую он видел пятнадцать часов назад: под глазами - даже на шоколадном лице - были заметны провалы-тени, белки сделались как у печеночного больного, даже живот, казалось, опал.
Она что-то сказала ему потухшим, усталым голосом.
Шиббл тронул Квыбырахи за плечо, тот, не поворачиваясь, перевел, словно и не спал:
– Сейчас она повяжет ему амулет, пусть он не снимает его тридцать три дня, а вообще-то он теперь здоров.
Женщина повесила ему на кисть тесемочку с костяшкой. Тесемка была скользкая, свита из какой-то травы, очень крепкая. Штирлиц не удержался, попробовал ее на разрыв. Потом она вытащила зубами острую деревянную палочку из мочки и, словно подрубленная, свалилась на пол.
– Теперь она будет спать столько часов, сколько спал белый охотник, пояснил вождь.– Она устает после своей работы, несколько дней как не в себе, очень старается, да и злые духи, которых она отогнала, мстят потеряли столько еды, они ж едят человека изнутри, вкусно, не надо охотиться или ловить рыбу - все в твоем распоряжении... Поди, пойми, когда они в тебя забираются...
Отъехав километров десять, Шиббл спросил:
– Не хотите попробовать: сможете ли делать то, чего не могли раньше, до этой... как ее... тьфу, забываю все время...
– Канксерихи, - улыбнулся Штирлиц.
– Да, верно... Чего не могли делать до нее? У вас такие страшные шрамы от ран, я смотрел, когда она колдовала над вами...
– Попробуем, - сказал Штирлиц и остановил коня.– Мне самому интересно.
Какую-то секунду он сидел в седле недвижно, потом, переборов барьер страха (боль, которая живет в тебе месяцы, нарабатывает и осторожность, и особую манеру п р и с л у ш и в а н и я к самому себе - не заворочается ли, не поднимется ли еще выше или, наоборот, опустится, - это и порождает страх, индикатор собственного бессилия), заставил себя резко соскочить на землю - так, как он умел раньше, до того, как пули разорвали тело и он ощутил сытный запах собственной крови.
Он смог перебороть страх, побудив свое тело к резкому движению; однако в те доли секунды, пока его ноги были в воздухе, ужас вновь обуял Штирлица: <Сейчас я коснусь земли, и боль вернется. Колдунья просто загипнотизировала меня, и я потеряю сознание. Зачем я все это затеял?!>
Штирлиц зажмурился и подумал, что сейчас упадет, потеряв сознание, а вокруг острые камни: <Черт, виском бы хоть, и сразу - к папе, в тишину>.
Однако сознания не потерял, боли в пояснице не было; он - ликующе понял, что ее не будет вовсе, едва лишь ч а с т ь ступни коснулась земли (кажется, правая?); широко взмахнув руками, он, словно гимнаст, соскочивший с колец, удержал равновесие, постоял, не двигаясь, счастливый, потом вытер пот (мгновенно покрылся потом в воздухе, микродоли секунды, антивремя), посмотрел на Шиббла и счастливо рассмеялся:
– Послушайте, а ведь я ваш должник! Это вы меня сюда привели. Ей богу, она меня вылечила.
– Попробуйте взброситься в седло, - посоветовал Шиббл.– Вы вчера забирались на коня, как столетний дед на бабу, смешно смотреть.
Штирлиц вдел ногу в стремя, похлопал коня по атласной, коричневой с красноватыми переливами шее и, не чувствуя уже страха, легко взбросился в седло.
– Ну?– спросил Шиббл.– Как?
– Она меня вылечила, - повторил Штирлиц.– Я бы никогда этому не поверил.