Ахматова: жизнь
Шрифт:
В июне 1959-го, отказавшись от присутствия на вечере в честь своего шестидесятилетнего юбилея, Анна Андреевна спряталась в комаровскую Будку уже надолго. Выйдя из такси, мысленно поклонилась стерегущим ее обитель соснам – сосны не ответили на поклон, даже не поздоровались, царскосельские липы и слепневские березы куда вежливее. Впрочем, вскоре они с ней все-таки подружились. Недели через две, обходя дозором свой «участок», Анна Андреевна ахнула: у подножия самой старой и самой важной из ее сосен густо высыпали маслята. Одинаковые, как веснушки. Нагибаться хозяйке «дома сего» было уже трудно, деревья это понимали, но она все-таки, стянув с головы парижский платок, собрала грибы. Все, до единого. Не вырывая, а тихохонько, как в юности, выкручивая коротенькие ножки, чтобы не навредить грибнице. И почистила так, как делали это в Слепневе: на златом крыльце сидючи, снимая ловким, особым, грибным ножиком липкую маслянистую шкурку. Сосны порозовели. Радуются, что лесной подарок принят столь благосклонно! Они розовели в каждый погожий день, когда солнце склонялось к закату, но раньше
В то же долгое юбилейное лето выяснилось, что от Комарова совсем недалеко до Щучьего озера, а от него до залива, откуда в хорошую погоду виден Кронштадт. Дмитрий Хренков, редактор ленинградского отделения издательства «Советский писатель», вспоминает: «Обычно я приезжал в Комарово на машине, и Анна Андреевна часто спрашивала меня, достаточно ли в баке бензина. Это значило, что она хотела бы куда-нибудь прокатиться. Не раз ее и Сильву Соломоновну Гитович я возил на Щучье озеро, спускались мы и вниз, на берег залива. Если день выпадал теплым, Ахматова подолгу сидела на облюбованном камне и зорко всматривалась в очертания недалекого Кронштадта, словно хотела увидеть что-то очень важное для себя. Ведь в свое время она бывала в Кронштадте, куда возил ее Гумилев».
Камень… Кронштадт… Сбывалось предсказание, сделанное кем-то невидимым в маленькой поэме «Путем Всея Земли», пришедшей к ней ранней весной 1940-го:
Сюда ты вернешься, Вернешься не раз, Но снова споткнешься О крепкий алмаз.Лирическая героиня этой странной поэмы (А.А. именует ее китежанкой), как и «двойник» Гумилева в «Заблудившемся трамвае», убегая от страшной действительности двадцать первого года, пытается добраться до града Китежа (ахматовский аналог гумилевской «Индии духа»). Но, как и Гумилев, вместо сказочного острова попадает в тот же самый дощатый переулок Царского Села, где стоял когда-то дом ее детства, а неподалеку другой, замужний ее дом, не менее памятный:
«Так, значит, направо? Вот здесь, за углом? Спасибо!» – Канава И маленький дом. Не знала, что месяц Во все посвящен. С веревочных лестниц Срывается он, Спокойно обходит Покинутый дом, Где ночь на исходе За круглым столом Гляделась в обломок Разбитых зеркал И в груде потемок Зарезанный спал.«Зарезанный» хозяин покинутого дома – прямая отсылка к известной строфе все из того же «Заблудившегося трамвая»: «В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал палач и мне…»
«Путем Всея Земли» не первое и не второе возвращение в незабвенное прошлое. Впервые Ахматова рванулась назад в сентябре 1921-го, но задержалась там ненадолго. Уж очень плотно было заселено пространство тогдашнего ее существования: разрыв с Шилейко, связь с Лурье, начало романа с Пуниным, и все это на фоне лебедью плывущей славы…
Вторая эпоха воспоминаний, главным героем которой также является Николай Гумилев, длилась четыре с лишним года: с декабря 1924-го по конец 1929-го. Все это время вместе с Павлом Лукницким А.А. работала над материалами к «Трудам и дням Н.С.Гумилева». Затем в их посмертном общении наступил семилетний перерыв, продлившийся до первой попытки разрыва с Пуниным. Тем летом она подарила Эмме Герштейн автограф «Заклинания», написанного в день пятидесятилетия Николая Степановича, 15 апреля 1936 года:
Из тюремных ворот, Из-за охтинских болот, Путем нехоженым, Лугом некошеным, Сквозь ночной кордон, Под пасхальный звон, Незваный, несуженый, Приди ко мне ужинать.Ужин, споткнувшись об «острый алмаз» могучих обстоятельств, уже не личных, а общих всем, не состоялся, пришлось его отложить. В посмертном диалоге Ахматовой с Гумилевым вновь наступил долгий промежуток. Третья эпоха воспоминаний совпала с ее шестидесятилетием, кончилась вместе с жизнью, а началась с возвращения в Слепнево в последнее, в 1917-м, лето, когда А.А. ждала обещанного мужем вызова в Париж или хотя бы письма от него. Готовая в любую минуту сорваться, набила вещами, своими и Левушкиными, парные дорожные баулы (свадебный подарок кузины Нанички). Слишком хорошо зная, что без крупного разговора Анна Ивановна внука из рук не выпустит, тщательно скрывала от свекрови и дорожные сборы, и чемоданное нетерпение. Но конверт с парижским штемпелем, как мы уже знаем, пришел только в октябре, за неделю до выстрела «Авроры», на адрес Срезневских, своего у нее теперь, после того как Гумилевы продали дом в Царском Селе, уже не было…
В проекции ахматовских ретроспекций превращенный в воспоминание Гумилев («ты превращен в мое воспоминанье») стал больше, лучше и даже прекраснее себя живого – единственный из любивших ее мужчин, он с блеском выдержал экзамен на Героя, а все остальные с треском провалились. Почти все друзья и приятельницы поздних ахматовских лет свидетельствуют: в старости Анна Андреевна вспоминала
Гумилева чаще, чем других мужчин своей жизни, и как-то иначе. Действительно, в последние свои годы, вроде бы заласканная поклонницами и поклонниками и тем не менее такая же одинокая, какой была в первую послереволюционную зиму, когда Николай Степанович «забыл ее на дне», Анна Андреевна нет-нет да и ловила себя на том, что в минувшем ее волнует только то, что имело или все еще имеет отношение к Николаю Степановичу, остальное еле брезжило на грани тьмы и полусвета. «Нет настоящего, прошлым горжусь…» В 1922-м, когда случились эти строки, у нее было и настоящее, и будущее, но стихи, обогнав время, предсказали ее теперешнюю жизнь, присыпанную, как пылью, мелочевкой, суетой, праздным духом милого ардовского дома…И родные Николая Степановича, и друзья были уверены: Гумилев, как и остальные офицеры русского экспедиционного корпуса, в красную Россию не вернется. Гумилев вернулся. В 1921-м Анна Андреевна объясняла неразумный поступок мужа тем, что Николай Степанович совершенно не разбирался в политике. Толстой, тогда еще не классик советской литературы, а просто Алешка, по дружбе попытался втолковать Аннушке, что возвращение Николая в большевистскую Россию – авантюра в высшем смысле, «у бездны мрачной на краю», что Гумилев из той породы мужественных безумцев, кому близость гибели дарит «неизъяснимы наслажденья». Анна версию Толстого не приняла, «замкнула слух»: мужество, мол, не в том, чтобы лезть под удар, а в том, чтобы ни единого удара не отклонить от себя. Потом, лет через сорок, она придумает новое объяснение: дескать, Коля вернулся из-за нее. В душную августовскую ночь с 3 на 4 августа 1961 года (напомню: Гумилева арестовали в ночь с 3 на 4 августа 1921 года) Ахматова написала такие стихи:
Всем обещаньям вопреки И перстень сняв с моей руки, Забыл меня на дне… Ничем не мог ты мне помочь. Зачем же снова в эту ночь Свой дух прислал ко мне? Он строен был, и юн, и рыж, Он женщиною был, Шептал про Рим, манил в Париж, Как плакальщица выл… Он больше без меня не мог: Пускай позор, пускай острог… Я без него могла — Смотреть, как пьет из лужи дрозд И как гостей через погост Зовут колокола.При публикации, столкнувшись с непониманием, она сняла последние три строки. У текста появилась условно-приблизительная цельность, но понятнее он не стал, ибо ключ к зашифрованному сюжету именно в последних строчках: через погост, когда спадал зной и на колоколенке ближайшего монастыря начинали звонить к поздней обедне, из Борискова и из Поддубина шли и ехали в Слепнево гости… Однако в 1961-м очередной выход на связь с Гумилевым (Ахматова как-то призналась Лукницкому, что ее разговор с Гумилевым не прерывается никогда) объясняется не только внезапным приступом ностальгии. И не для жалоб на постылое настоящее вызван его дух. В 1961-м у Ахматовой были причины многое в своем прошлом переосмыслить, и прежде всего – отношение к «уехавшим», а значит, как бы обсудить с Колей эмигрантский вариант их судьбы. В двадцатых годах для тех, кто «бросил землю», у нее было одно негативно окрашенное слово: отступники. В шестидесятых, когда приоткрылись границы и слово эмигрант перестало быть бранным, Ахматова впервые представила себе, как могла бы сложиться и ее жизнь, и жизнь Гумилева, а главное, Левушкина судьба, если бы Николай Степанович успел вызвать семью в Париж месяцем раньше. Или наоборот: случись революция несколькими месяцами позже, и они воленс-ноленс осели бы во Франции. Николай наверняка не уцелел бы в большой войне, но за почти двадцать мирных лет из поэта великих, но не до конца реализованных возможностей стал бы великим поэтом. Ахматова была убеждена: Николаю не хватило для этого всего нескольких годов жизни. Кроме того, именно Гумилев, при его феноменальных организаторских способностях и столь же феноменальной контактности, наверняка сумел бы поставить издательское и вообще литературное дело русского зарубежья так широко и профессионально, что оно не замкнулось бы на проблемах своей диаспоры, самолюбиво и провинциально отгородившись от культурной жизни Европы. А в скольких экспедициях – географических, этнографических, археологических и т. д. и т. п. – он мог бы принять самое деятельное участие, и сколько открытий чудных принесла бы науке его странная склонность к нестандартным идеям и решениям! И Гумилев-младший не в пятьдесят, а в тридцать доказал бы миру, что он блистательный историк. И пятнадцать лет каторги, и десятилетия изгойства не изуродовали бы его психику. Им всем троим подменили жизнь, но не без их же помощи – и у Николая Степановича, и у нее была возможность спрыгнуть с подножки «заблудившегося трамвая». Гумилев понял это раньше, чем она, и все-таки слишком поздно, когда уже ничего нельзя было изменить:
Поздно. Уж мы обогнули стену, Мы проскользнули сквозь рощу пальм, Через Неву, через Нил и Сену Мы прогремели по трем мостам…Был, был у Николая страшный и прекрасный дар – прозревать грядущее. Даже спустя жизнь Анна помнит, где и когда он ей про это говорил, – в Крещенье в 1904 году, когда провожал, высмотрев на катке.
«Я из породы волхвов, в детстве говорили: колдовской ребенок, помните, у кристального Пушкина: грядущие годы таятся во мгле, но вижу твой жребий на светлом челе… Про других, чужих – не знаю, и про Вас тоже – не ведаю, а свой жребий чую…»