Ахматова: жизнь
Шрифт:
19 января 1951 года, и снова по предложению Фадеева, ей восстановили членство в Союзе писателей. «Красного графа» уже нет в живых, но Алексей Сурков действует. Пока в основном по бытовой части. Регулярно, каждый год, выбивает двойные путевки в лучший в стране кардиологический санаторий в Болшеве, для простых смертных недосягаемый, тем паче в летний сезон. Этот странный секретарь обладает редким для литературного чиновника свойством: он не просто ценит стихи Ахматовой, он их любит. Уже в октябре 1953-го, воспользовавшись смутным, после смерти Сталина и устранения Берия, междуцарствием, договаривается в издательстве «Художественная литература», что там примут к рассмотрению рукопись Анны Ахматовой. Рассмотрение слегка затянется, но переводами ее буквально завалят. Через год, в 1954-м, и тоже по настоянию Москвы, Ленинград вынужден будет делегировать Ахматову А.А. на Второй съезд писателей, обставив сей литакт по высшему разряду: номер в гостинице «Москва», поезд «Красная стрела», мягкий вагон и т. д. И Анна Андреевна не откажется от сомнительной чести. Ей все еще мнилось, что изменение социального статуса может оказать воздействие на тех, от кого зависела судьба Льва Николаевича. А в году следующем, 1955-м, произойдет и вовсе неожиданное. Вне очереди, на зависть жаждущим и хлопочущим, ленинградский Литфонд предоставит ей (в аренду, пожизненно) финский домик в писательском поселке Комарово, неподалеку от Дома
Лев Николаевич, до смерти «вождя народов» ни от кого, кроме матери и Эммы Герштейн, писем не получавший, теперь, когда в переписку с каторжником осмелилась вступить бывшая невеста, недоумевает. Письма Натальи Варбанец Гумилев ей вернул. Та их уничтожила, но, судя по тем двум, что уцелели, Птица в курсе столь важных изменений в жизни несостоявшейся свекрови. Почему при столь явных знаках могущества мать не может добиться пересмотра его дела? Ему оттуда, из далекой Сибири, мнится, что, занятая собой, она небрежно, недостаточно упорно хлопочет. На самом деле Ахматова, конечно же, хлопотала и не уставала хлопотать. И не от лица престарелой матери челобитничала. Включила в число ходатаев и Шостаковича, и Шолохова, и многих видных ученых – тех, кто не побоялся письменно подтвердить, что работы Льва Николаевича Гумилева имеют научную ценность. Казалось бы, при таких высоких заступниках низовые чины реабилитационной комиссии должны разобраться в составе его преступления как можно быстрее, а то и вне очереди. А они почему-то мешкают и мешкают. Совместники по лагерю, даже те, за кого никто, кроме родственников, не хлопотал, один за другим получают «вольную», а Лев Николаевич все сидит и сидит…
В письмах к Эмме Герштейн Гумилев, не умея разрешить эту головоломку, находит новый повод для обвинения и осуждения матери. Дескать, матушка по обыкновению, не разобравшись в ситуации, подключила к его делу людей слишком уж высокого званья. При кажущейся нелогичности в предположении Гумилева был резон. Во всяком случае, его собственное лагерное начальство, видимо, и впрямь углядело в необъяснимом обстоятельстве нечто подозрительное. Ежели движению дела Гумилева не помогает заступничество таких важных персон, значит, он опасный преступник, и непонятные его бумаги лучше засунуть в самый дальний ящик. На самом деле ни Гумилев, ни лагерное начальство, ни видные деятели культуры, включая Шолохова, принявшие в сыне А.А. участие, не знали, что истинная причина внезапной приостановки реабилитационного процесса в том, что приказ об освобождении ложно осужденных сразу же после смерти Сталина подписал Лаврентий Берия, расстрелянный летом 1953 года. Вот что пишет на сей счет Никита Сергеевич Хрущев:
«Часть заключенных была освобождена сразу после смерти Сталина. Берия уже тогда поднял этот вопрос, подработал, внес предложение, и мы согласились, но оказалось, что освобождены были уголовники: убийцы, грабители, мерзавцы и всякие подлые люди… Ропот пошел среди народа… К этому времени уже был разоблачен и осужден Берия. Поэтому нам приходилось давать объяснения. Мы сами видели, что это было сделано неправильно…»
Разумеется, ропот народа тут ни при чем. В краткий промежуток – между мартом (смерть Сталина) и июнем (расстрел Берия) – освободили не только «подлых людей», но и тех политических, у которых более короткие, чем у Гумилева, сроки. И все-таки приказ расстрелянного наркома кое-какие перемены произвел: лагерный режим утратил стальную строгость. В оставшиеся три года каторги Лев Николаевич сумел написать докторскую диссертацию и даже вчерне одну из своих будущих знаменитых книг. Тем не менее, несмотря на послабления, последние годы неволи были для него непосильно тяжелыми. И не только потому, что смерть Сталина, а следовательно, упования на скорую перемену участи застигли его в год сорокалетия – возраст критический и для ученого, и для мужчины.
Первая каторга, как ни цинично это звучит, в каком-то смысле оказалась небесполезной. Кем он был до ареста в марте 1938-го? Одомашненным Гумильвенком, выросшим под крылом обожавшей его бабушки, наивным, застенчивым, романтически настроенным книжником и мечтателем. И если б его не замели в пору Большого террора, в 1938-м, он наверняка попал бы в состав студенческих бригад, почти поголовно раздавленных танками на подступах к Ленинграду.
В первый же месяц войны. Да, условия выживания за полярным кругом бесчеловечны, но отнюдь не более бесчеловечны, нежели на фронте. В Норильске молодых и грамотных зэков использовали в основном в поисковых партиях, наравне с полувольняшками. В такой ситуации молодой человек с воображением, а Гумилев был человеком с богатым воображением, в особо трудных ситуациях мог утешать и даже развлекать себя мыслью, что он, как Седов, Брусилов или капитан Скотт, затерялся в белом безмолвии… К тому же в 1938-м Льву Николаевичу в Питере нечего было оставлять, кроме студенческих, пока отнюдь не блестящих успехов и бытовых неустройств. В 1949-м он терял все. Научную карьеру и научную будущность. Друзей. Отдельную комнату в центре города. А главное, любимую женщину. В первые четыре года его второй каторги такая красивая птица не написала ему ни одного письма. Переписка, далеко не откровенная, можно сказать, уклончивая, возникла, как уже упоминалось, лишь после марта 1953 года. Никаких обещаний Льву Николаевичу неневестная его невеста не давала, но, так как инициатива переписки исходила от нее, он надеялся. Надеялся, что успех почти готовой работы, которую не сегодня-завтра привезет в Питер в сколоченном из досок рундуке, преодолеет ее нерешительность, ее страх перед неопределенным будущим. Но месяц тянулся за месяцем, месяцы складывались в года…
Короче, сорокадвухлетний мужчина с искореженной психикой, помятым лицом и топорно подстриженной седеющей гривой, возникший 15 мая 1956 года на пороге ардовского дома, был, что называется, на пределе. На грани нервного срыва. Если бы телефонным звонком с вокзала или телеграммой с дороги он предупредил мать об освобождении, она к его приезду наверняка успела бы собраться, приготовиться – кто-кто, а Анна Андреевна знала, как легко встречи превращаются в невстречи. Но Лев Николаевич застал родительницу врасплох. В самом прямом смысле. Нездоровую, невыспавшуюся, раздраженную. Приехав накануне из Ленинграда, А.А. полдня провела в редакции. Хотела сразу сделать два дела: сдать завершенные переводы и получить гонорар за прежние. И то и другое не удалось. Работу условно приняли, а день оказался невыплатным. Конечно, она
ожидала, чуяла, что Лев вот-вот вернется. А вот того, что возникнет внезапно, вставши на пороге, как тень отца Гамлета, допустить не могла. После восьми лет разлуки – без телеграммы? И как бы потом Гумилев ни объяснял странно-холодное поведение матери 15 мая 1956 года, в одном, видимо, он прав: Ахматова неузнаваемо изменилась. Изменилась настолько, что сын не нашел в ней, нынешней, даже отдаленного сходства с той, какою была когда-то, восемь лет назад. Взаимное неузнавание разночувствующих душ, помноженное на долгое, слишком долгое напряжение, разрешилось истерикой и скандалом. На следующий же день первым дневным поездом Гумилев уехал в Ленинград. Анна Андреевна, хотя и понимала, что Лев сбежал не от нее, закаменела во гневе. К тому же яснее ясного, до унизительных мелочей, представляла, что в Питере его ждет, ибо давным-давно поняла главное. Эта выдуманная Львом Птица, эта избалованная мужским вниманием слишком красивая женщина не любит ее сына. Конечно, все бывает. В жизни бывает все. Даже то, чего по всем приметам не должно бы случиться.С Львом невероятного не случится. Случится очевидное. Вместо женщины с прекрасным лицом, единственно дорогим во всей вселенной, он, как когда-то и его отец, обзаведется несколькими заместительницами. Получит, хотя и не сразу, через год, как реабилитированный, комнату в коммунальной квартире. И с головой окунется в работу.
Первое время Ахматова все-таки пыталась растеплить охладевшие, до ледниковых, отношения. Предлагала сыну переводить в две руки и в два уха восточных поэтов, заманивала в Будку – тщетно.
С годами, пообжившись на воле, Гумилев, конечно же, понял то, чего не понимал, глядючи из Сибири: мать и впрямь не могла отхлопотать его. Понял и простил. Не простил другого: что не приехала к нему на свидание – туда, во глубину сибирских руд. Не решилась. Испугалась тягот долгого пути. Другие, и матери и жены, решались. Одолевали, безденежные и беззащитные, больные, немолодые, всякие, тыщи километров – только бы глянуть в глаза, прикоснуться. Удостовериться, удостоверить: любим, помним, ждем…
Бабушка и тетка Александра там, в Бежецке, когда заходила речь о матери, ругали ее за бессмысленную щедрость. За доброту к чужим. За неумение сжать кулак, ежели на ладони оказывалась денежка. Ругала, правда, в основном тетка. Бабушка больше сокрушалась, жалела дуреху. Теперь бы ругать не стали.
Пока не устроился на работу, она, конечно, разжимала кулак, выдавала ему деньги. Но – всегда в обрез. И с натугой. Даже по тому, как открывала сумку, как морщилась, доставая перетянутую резинкой пачку купюр, чувствовал: радости эта процедура ей не доставляет. А ведь когда-то, до его последнего ареста, радовалась, если, получив пенсию, умудрялась незаметно засунуть во внутренний карман его пиджака половину полученного! В сердцах, подвыпив, он как-то назвал Анну Андреевну «старухой процентщицей». [73]
73
Эта неожиданная подробность известна из воспоминаний Виктора Ардова, мужа Нины Ольшевской. По-видимому, она так поразила обитателей дома на Ордынке, что Виктор Ефимович поспешил ее нейтрализовать, истолковав в духе легенды в своем интервью, данном им В.Д.Дувакину.
Но может быть, подозревая мать в скупости, Лев Николаевич наводит тень на плетень? Конечно, преувеличивает, возводит в превосходную степень. Но преувеличивает реальное, не мнимое. На склоне лет, когда Анна Андреевна стала не получать, а зарабатывать – бесконечными переводами, и не между своим делом, а вместо него, и с большими усилиями, – ее отношение к деньгам стало иным. Да, свидетельства ахматовской патологической щедрости многочисленны и общеизвестны. В Ташкенте Л.К.Чуковская приходила в отчаяние: все продукты, какие ей удавалось добыть для А.А., та тут же раздавала. И К.И.Чуковский не забыл описать в дневнике, как Ахматова в самые голодные годы отдавала ему и молоко, и крупу для его маленькой дочери. Передаривались, причем немедленно, и более ценные подарки. Однако Сильвия Соломоновна Гитович, соседка А.А. по комаровской даче, замечала за ней и другое: «Не то чтобы она была скупа – у нее не было и тени обывательской мелочности, но щедрости под старость тоже не осталось. Она любила повторять с оттенком какого-то вызова: "Деньги – вздор!" Она могла выбросить деньги просто так, на ветер, но вдруг неожиданно начинала пугаться больших трат, жаться и не решалась купить себе что-нибудь действительно нужное и необходимое».
Не решилась Ахматова на большие траты (и в прямом, и в переносном смысле) даже тогда, когда Лев получил комнату. Казалось бы, самое время помочь единственному сыну как-то ее обустроить, хотя бы для того, чтобы сколоченные из неструганой доски топчан и книжные полки не напоминали ему каторжные нары. [74]
И не по бедности не решалась! В 1958-м у Ахматовой хватило бы денег не только обставить берлогу сына пусть и совдеповской, дешевой и топорной, но новой мебелью. Могла бы даже купить либо ему, либо себе кооперативную квартиру. Похоже, что именно это и имела в виду Сильвия Гитович, наблюдая с вежливым недоумением нищенскую обстановку, окружавшую Большого Поэта и на даче, и в городе. Спать на продавленном трехногом пружинном матрасе, несмотря на то что как раз в эти месяцы (в ноябре 1958 года) у нее вышел сборник стихотворений – массовым, для поэзии, 35-тысячным тиражом? Сильвия Гитович не из тех, кто считает в чужих карманах чужие деньги. Но как жена профессионального переводчика знает, что у Анны Андреевны одна за другой появляются и переводные книги, и не где-нибудь, а в издательстве «Художественная литература», где за стихотворные переводы платили не просто хорошо, а щедро, щедрее, чем, допустим, в «Советском писателе» за стихи оригинальные. Те, кто был допущен к этой «кормушке», не только не бедствовали, но и посматривали несколько свысока на литераторов, вынужденных жить «на общих основаниях». Разумеется, для этого надо было превратиться в род переводческой машины, чего Ахматова, конечно же, и не могла, и не хотела. К тому же ей явно не хватало изобретательной ловкости, какой отличались работы чемпионов якобы «художественного перевода». И тем не менее она переводила, переводы печатались и оплачивались по высшей в диапазоне принятой «вилки» ставке.
74
Вот каким увидит в июне 1967 года жилье Гумилева его жена Наталья Викторовна Симоновская:
«Перед домом мы остановились, и Лев сказал:
– Вот здесь я живу, на шестом этаже, видишь, вон то окошко?.. Надо сказать, я ожидала, что он живет скромно, но то, что я увидела, превзошло мои предположения. Комнатка – 12 квадратных метров, узкая, длинная… Народу там (в квартире. – А.М.) было много, детей тоже. Но к нему они все очень хорошо относились. Был пьяница Павел – поэт, который его любил и сколотил ему, как мог, книжные полки, которые в конце концов рухнули на меня… Эта комната была его первым собственным пристанищем, где он до меня прожил 10 лет и уже много написал и защитил докторскую диссертацию».