Ахматова: жизнь
Шрифт:
Не было меж ними никаких разногласий и в вопросах веры. Даже Нину Антоновну Ольшевскую-Ардову смущало, что Анна Андреевна «крестится на каждую церковь», а вот Пунин это понимал. Перед отъездом в Японию, к примеру, он написал Анне Андреевне из Москвы, что зашел к Иверской и молился со свечкой «за ее здоровье». Словом, об очень многом, важном и судьбоносном, Пунин и Ахматова и впрямь думали одинаково, а вот чувствовали, как оказалось в итоге, в дни разрыва, все-таки розно и разно.
Разность заключалась еще и в том, что для Пунина годы их союза были годами профессионального роста. Чем лучше относилась к нему Анна, тем лучше ему работалось, несмотря на то что внешние обстоятельства вовсе этому не способствовали. Его сердце безнадежно дряхлело не от счастья, а от уныния, причиной которого была абсолютная невозможность устроить жизнь так, чтобы все три дорогие ему женщины – и жена, и Анна, и дочь – были если не счастливы, то хотя бы покойны и благополучны, пусть в пределах допустимого в те трагические годы, когда, как выразилась Анна Андреевна, «каждый человек – рана».
На людях, при гостях, обе Анны – и Анна Андреевна Ахматова, и Анна Евгеньевна Аренс-Пунина – держали, что называется,
Когда муж жил рядом, через стенку в общей квартире, а Анна Андреевна чутко и строго соблюдала дистанцию, ни жестом, ни словом, ни намеком не посягая на права хозяйки дома, такое положение еще можно было скрепя сердце терпеть. Но как только супруги разлучались, а разлучались они регулярно и надолго (практикующий врач, Анна Евгеньевна присоединяла к дням официального отпуска еще и отгулы за сверхурочные дежурства), засыпала мужа отчаянными письмами…
«Не теряйте отчаяния», – часто говорил Пунин Анне Андреевне. Она не только запомнила этот советский парадокс, но и использовала однажды как эпиграф. «Не терять отчаяния», чтобы не потерять мужа, – вот все, что оставалось и Анне Евгеньевне. А кроме того, не разумом, а женским инстинктом госпожа Пунина, кажется, чуяла, что Николай не отпускает, держит ее при себе не только потому, что ради дочери хочет во что бы то ни стало сохранить видимость семьи и семейного дома, а потому, что, как и в юности, в начале их долгого и не слишком яркого романа, чувствует в ней, а не в Анне Андреевне, опору. Не в обычном житейском смысле опору, а в каком-то другом, высшем, словами невыразимом… И, как выяснится в дальнейшем, была права. Пунин сломался, утратив сопротивляемость невзгодам, не тогда, когда произошел разрыв с Ан. (ее место в его жизни, сменив, хотя и не заменив Ахматову, заняла другая прекрасная дама – Марта Голубева), а после смерти Анны Евгеньевны. А.Е.Пунина умерла в Самарканде осенью 1942 года, вскоре после возвращения Николая Николаевича из Ташкента, куда тот ездил, чтобы повидаться с Анной Андреевной… В день его отъезда, – а уезжал он не надолго, на неделю, не больше, – она была практически здорова, а когда вернулся, застал жену смертельно больной. Менее чем через месяц ее похоронили. Ни местные медики, ни сама Пунина, опытный врач, не могли даже приблизительно поставить диагноз.
Ахматова, которая, удивляя приятельниц, – как-никак, а соперница, – горько оплакивала эту смерть, была убеждена, что Анну Евгеньевну убила усталость, такая усталость, когда даже отчаяние представляется слишком агрессивным и «витальным» чувством…
Все так. И с подлинным почти верно. И тем не менее: ни мира, ни счастья не было в доме Пуниных не только потому, что узы, связавшие людей, деливших Фонтанный кров, были ненатуральны. Была и другая причина. «Меня, как реку, суровая эпоха повернула», – скажет Ахматова на пороге старости. Но прежде чем повернуть еще раз и наполнить новым полноводьем сил и чувств, эпоха заставила ее пережить мучительное для поэта с такой творческой энергетикой обескрыливание, что тоже, увы, будет поставлено в вину Николаю Николаевичу. В 1936 году, после почти десятилетней немоты (с 1923-го по 1935-й Ахматова написала всего двадцать стихотворений), она создаст такие обращенные к Пунину стихи:
От тебя я сердце скрыла, Словно бросила в Неву… Прирученной и бескрылой Я в дому твоем живу. <…> Только… ночью слышу скрипы. Что там – в сумраках чужих? Шереметевские липы… Перекличка домовых… Осторожно подступает, Как журчание воды, К уху жарко приникает Черный шепоток беды — И бормочет, словно дело Ей всю ночь возиться тут: «Ты уюта захотела, Знаешь, где он – твой уют?»На самом деле беда, шепоток, которой слышится Ахматовой в шорохе и шелесте старых петербургских лип, – это не только несложившаяся личная жизнь, одиночество вдвоем. И черный шепоток ее Анна Андреевна впервые расслышала не в 1928-м и не в 1917-м, а гораздо раньше. Может быть, в тот миг, когда «кто-то „Цусима!“ сказал в телефон». Или в январе 1905-го, когда к ним в Царское Село приехал из города студент-репетитор, попавший в обезумевшую толпу, которую расстреливали гвардейцы царя-батюшки. Молодой человек рассказывал, что делалось в столице в Кровавое воскресенье 9 января 1905 года, и «руки, – вспоминает Ахматова, – у него дрожали».
И все-таки до 1933 года шереметевские липы так страшно и так пророчески не шелестели.
Интермедия седьмая (1933–1938)
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
В 1933 году Льва Гумилева, уже переехавшего в Ленинград, впервые арестовали. В квартире востоковеда В.А.Эбермана, куда он пришел, чтобы показать ученому арабисту свои переводы. И сам Лев Николаевич, и Пунины, и все их окружение убеждены: произошло недоразумение. И действительно – через девять дней его отпустили, выяснив, что в подозрительной квартире оказался случайно. Анна Андреевна в случайность не поверила. После четырехлетнего глухого молчания она пишет стихотворение «Привольем пахнет дикий мед…». Первый, «пробный» арест сына заставил ее «подняться с земли» и заговорить. И заговорить тогда, когда даже политически озабоченные литераторы вдруг успокоились и
словно бы перестали слышать шум времени. Эмма Герштейн в документальной повести «Лишняя любовь» не без удивления вспоминает, что даже за несколько дней до ареста Мандельштама (май 1934 г.) и Осип Эмильевич, и его, казалось бы, сверхбдительная жена, да все вокруг, были на удивление беззаботны. Все. Но не Анна Андреевна. Привольем пахнет дикий мед, Пыль – солнечным лучом, Фиалкою – девичий рот, А золото – ничем. Водою пахнет резеда, И яблоком – любовь, Но мы узнали навсегда, Что кровью пахнет только кровь… И напрасно наместник Рима Мыл руки пред всем народом Под зловещие крики черни; И шотландская королева Напрасно с узких ладоней Стирала красные брызги В душном мраке царского дома… 1933Считается, и не без оснований, что процитированные стихи возникли в ассоциативном поле работы А.А. над переводом «Макбета». Их злободневность стала проясняться постепенно, по мере того как крики черни, требовавшей казни врагов народа, становились все более зловещими. В своих «Записках» Л.К.Чуковская зафиксировала такой факт. 14 декабря 1939 года она сказала Ахматовой, что ее муж, якобы получивший десять лет без права переписки, расстрелян. Анна Андреевна выслушала скорбную весть в скорбном молчании, но на следующее утро пришла к Лидии Корнеевне и прочитала ей именно эти, написанные шесть лет назад стихи, хотя к декабрю 1939-го почти дописан «Реквием». Существует, на мой взгляд, и еле слышная перекличка между этой как бы первой главкой из расстрельного цикла с рассказом Э.Г.Герштейн о том, как в октябре 1935-го Ахматова, приехав в Москву хлопотать об арестованных вторично [46] сыне и Пунине, в состоянии почти безумия бормотала странную фразу. Что-что вроде: «Коля, Коля, кровь… кровь…» Лев Николаевич, которому Эмма Григорьевна пересказала этот эпизод, истолковал его (в одном из интервью в год столетнего юбилея Ахматовой) ревниво и пристрастно. Дескать, матушка испугалась не за меня, а за своего «муженька»: «Тогда шла в Ленинграде травля студентов из интеллигентных семей… В числе арестованных оказался и Николай Николаевич Пунин, искусствовед, сотрудник Русского музея. Мама поехала в Москву, через знакомых обратилась к Сталину, с тем чтобы он отпустил Пунина… Вскоре освободили нас всех, поскольку был освобожден самый главный организатор „преступной группы“ Н.Н.Пунин».
46
Пунина, напоминаю, впервые арестовали по таганцевскому делу в августе 1921-го, но, как и Михаила Лозинского, отпустили. Он был, кстати, последним, кто видел Николая Гумилева живым. Они столкнулись – лоб в лоб, при разводке, в тюремном коридоре. В семействе Пуниных считалось, что Николая Николаевича спасла жена. Несмотря на то что была на последнем месяце беременности, Анна Евгеньевна кинулась в Москву и умолила Луначарского поручиться за мужа.
На самом деле поразившая Эмму Герштейн фраза опровергает версию Льва Николаевича. Николая Пунина Анна Андреевна никогда не называла Колей. Колей навсегда остался для нее Николай Степанович Гумилев. И в 1922-м, и потом А.А. тщетно пыталась отыскать его «безымянную могилу». И вот теперь, десять лет спустя, в состоянии почти пограничном (что-то вроде приступа ясновиденья), в бездне внутреннего зрения третьим глазом (органом для шестого чувства), словно бы разглядела и место, и сцену расстрела (Коля, Коля… кровь… кровь…). Ненайденная могила Гумилева, согласно христианскому канону, не позволяла Ахматовой совершишь символический «обряд погребальный» по «мученику сему». Позднее она сочтет возможным нарушить канон: «Непогребенных всех я хоронила их, / Я всех оплакала…» Но эта эпитафия создана в иных обстоятельствах, после 1956-го. В 1935-м масштаб не знающего предела бедствия еще неизвестен, поиск безымянной могилы незавершен, свидетелей нет, документов тоже, единственная надежда на указующие знаки – оттуда, «где знают все». («Теперь ты там, где знают все, скажи…», «Страх», 1922) И это, на мой взгляд, объясняет, хотя бы отчасти, не только поразившую Герштейн безумную фразу А.А., но и одно из самых темных мест в «Поэме без героя». Вот это:
Что ж вы все убегаете вместе, Словно каждый нашел по невесте, Оставляя с глазу на глаз Меня в сумраке с черной рамой, Из которой глядит тот самый, Ставший наигорчайшей драмой И еще не оплаканный час?Первым читателям рукописно бытующей поэмы не нужно было объяснять, какие смыслы сцеплены с невесть откуда взявшейся в тексте черной рамой. Читателю нынешнему это уже непонятно. Дело же тут, по-моему, вот в чем. Известная всему Петербургу баронесса Икскуль (та самая красавица в красной гарибальдийке, портрет которой считается одной из лучших работ Репина) выставляла в своем литературном салоне в особой черной раме и для всеобщего обозрения портреты героев своего выбора, в каждый маскарадно-бальный сезон разные: то Распутина, то Горького и т. д. В ахматовской поэме в раму «вставлено» не лицо героя, а так и неоплаканный час его гибели.