Ахматова: жизнь
Шрифт:
Словом, если что и потянуло Анну Андреевну к «чужому человеку», то отнюдь не бесплотная мечта о влюбленном царевиче и «трубадурской дальней любви, недоступной и потому вечно желанной». Может быть, это вообще самый земной, самый «телесный» и самый нелитературный из ее романов. Осип Мандельштам утверждал: поэзия Ахматовой состоит в кровном родстве с русской прозой XIX века. Не уверена, что эта мысль исчерпывает проблему. «Поэма без героя», к примеру, в жанровом отношении имеет куда больше свойства с «Опавшими листьями» Розанова, чем с классическим русским романом. Однако ранние ее книги, и прежде всего тридцать стихотворений к Анрепу, если собрать их под одной обложкой и расположить в хронологическом порядке, и впрямь можно рассматривать как психологический роман в стихах. И притом роман, который, имея дело с незавершенной действительностью, не имеет конца. Вернее, предлагает четыре возможных варианта продолжения.
Вариант первый. По стихотворению «Ты – отступник».
Он эмигрирует, она остается и осыпает его проклятьями:
Так теперь и кощунствуй и чванься, Православную душу губи, ВВариант второй.
Он уезжает и зовет ее с собой:
Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда».Она наотрез отказывается:
Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.Вариант третий.
Он уезжает, она остается. И вдруг, спохватившись, устремляется вслед за ним:
Просыпаться на рассвете Оттого, что радость душит, И глядеть в окно каюты На зеленую волну, Иль на палубе в ненастье, В мех закутавшись пушистый, Слушать, как стучит машина, И не думать ни о чем, Но предчувствуя свиданье С тем, кто стал моей звездою, От соленых брызг и ветра С каждым часом молодеть.Вариант четвертый.
Он эмигрирует. Она остается, убедившись, что он ее не любит, но через некоторое время тоже оказывается в иноземной столице:
Это просто, это ясно, Это всякому понятно, Ты меня совсем не любишь, Не полюбишь никогда. Для чего же так тянуться Мне к чужому человеку, Для чего же каждый вечер Мне молиться за тебя? Для чего же, бросив друга И кудрявого ребенка, Бросив город мой любимый И родную сторону, Черной нищенской скитаюсь По столице иноземной? О, как весело мне думать, Что тебя увижу я!Какой из четырех вариантов ближе к реальному? Думаю, второй. Во всяком случае, Анреп вполне мог устроить Анне Андреевне отъезд в Лондон. Больше того, как раз в эти дни А.А. получила от мужа письмо из Парижа, в котором тот писал: «Я остаюсь в Париже, в распоряжении здешнего наместника от Временного правительства. Через месяц, наверное, выяснится, насколько мое положение прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама этого захочешь».
Ахматова колебалась – вернувшийся еще летом из Франции приятель деверя рассказал жене по секрету, что у Гумилева в Париже очередная высокая любовь к русской парижанке – девушке с газельими глазами, естественно, без взаимности: девица – невеста богатого американца. Через день секрет стал достоянием всех обитателей Слепнева.
Анна, хотя и не придала неприятной новости серьезного значения, уехала в Петербург. Там это письмо из Парижа и получила… И тут же переслала его свекрови – как Анна Ивановна решит, так она и поступит. Но письмо шло так долго, что решать, ехать или не ехать, уже не имело смысла: кончалась третья декада октября 1917 года…
Интермедия шестая (октябрь 1917 – сентябрь 1921)
Я улыбаться перестала,
Морозный ветер губы студит,
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.
После отъезда Анрепа Анна с ужасом осознала, что осталась совсем одна. Недоброво в Крыму, и от него ни писем, ни телеграмм. Гумилев за границей и тоже не подает о себе вестей. Царскосельский дом продан, свекровь с Левушкой пока еще в Слепневе, но там неспокойно. Мужики взяли за обыкновение врываться в дом, грозя пустить петуха, дабы выкурить барское отродье: дескать, на наших костях ваши хоромы стоят. [42]
Шурочка в серьезность угроз не верила. Грозятся, чтоб не помешали господский луг выкосить. Не напугал ее даже рассказ молоденького мичмана, товарища Коли-маленького, о кронштадтских ужасах весны семнадцатого года.
42
См. письмо А.А.Ахматовой М.Л.Лозинскому от 31 июля 1917 г.: «Крестьяне обещали уничтожить Слепневскую усадьбу 6 августа, потому что это местный праздник и к ним „придут гости". Недурный способ занимать гостей».
Двадцать шестого февраля в Кронштадте, рассказывал мичман, был большой парад. Встречали нового, назначенного Временным правительством начальника порта адмирала Вирена. Двадцать седьмого Вирен приказал выдать из флотского НЗ продукты для детей портовых рабочих. А на следующий день в Морском собрании адмирал давал ужин офицерскому составу. Матросы в белых перчатках и белоснежных куртках ловко курсировали между столиками, обнося гостей жареными фазанами и сибирской нельмой. Вино соответствующее, из царских погребов. Мичман, отвыкший от изобилий, и пил и ел за четверых. Утром его растолкал знакомый боцман. Дескать, ночью матросы ворвались во дворец Вирена, выволокли адмирала раздетым на мороз и, надругавшись, пристрелили. А на судах и пуль на офицерье не тратят – живьем
под лед спускают. Боцман самосуды не одобрял, признался, что собрался тикать, к своим, на Урал. Мичман дал боцману денег, и часа через два тот приволок узел штатской одежды: делай-де, барин, ноги, береженого Бог бережет.Шурочка ахала, но удирать из деревни не собиралась. Кронштадт не Слепнево, мужиков здесь раз-два и обчелся. Анна Ивановна молчала, но когда мальчики поднялись к себе, сказала: завтра же начнем потихонечку перевозиться в Бежецк. Лишнего не брать, только памятное и необходимое. А невестку отослала в город. Авось раздобудет денег.
С деньгами было туго. С жильем еще хуже. В газетах и журналах, даже в тех, что еще не закрылись, гонорар не платили. Срезневский, конечно, и вида не подает, что подруга жены их стесняет. Но сколько можно злоупотреблять благородством и добротой? В смятении Анна бродила по Питеру в надежде встретить кого-нибудь из знакомых и никого не встречала. Все знакомые или бывали в таких местах, куда она отродясь не заглядывала, либо пережидали смуту в собственных квартирах. Порывшись в памяти, как в записной книжке, выяснила, что никогда не знала домашнего адреса даже Мандельштама. Осип нашел ее сам и стал регулярно бывать у Срезневских. Анна обрадовалась. У Мандельштама было странное свойство: его мозг вырабатывал какой-то особый вид энергии, которая передавалась собеседнику беспроволочно. В его присутствии скорость обращения крови удваивалась. Вскоре, однако, закручинилась, заметив, что Осип подозрительно регулярно заявляется к обеду. Квартира у Вали казенная, при клинике, и Вячеслав Вячеславович столуется дома в одни и те же, больничным распорядком установленные часы. Отобедав, Мандельштам отзывал в сторону хозяина и шепотом просил одолжить немного денег, на которые тут же, едва они оказывались на улице, брал извозчика. В отличие от Анны он всегда знал, где и в котором часу состоится поэтический вечер и в какой газете еще не отказываются печатать стихи. Наблюдая, как ее гениальный друг глотает, не жуя, все, что Валерия Сергеевна мечет на стол, Анна с грустью и жалостью вспоминала их довоенные ленчи по-русски в маленьком ресторанчике на Васильевском острове. Николай заказывал, не заглядывая в меню, всегда одно и то же: мясо с кровью и сладкое. Осип привередничал, ел медленно, смакуя, не скупился на чаевые и гардеробные и никогда не позволял Гумилеву заплатить за троих…
Вернувшись как-то далеко за полночь, она заметила, что на кухне все еще горит свет. Валя, с опрокинутым лицом, сидела на полу перед грудой мерзлой и гнилой картошки. На следующий день, сказав, что обедать не будет, потому как спешит по неотложному делу, Анна Андреевна перехватила Осипа на подходе к дому и, заморочив ему мозги, намекнула, что им не следует часто встречаться ни на людях, ни у Срезневских. Дабы не дать сплетникам «материал для превратного толкования наших отношений». Мандельштам, и в мыслях ничего подобного не державший, сильно обиделся, перестал заходить на Боткинскую, а вскоре, не простившись, исчез из Петербурга. Но прежде чем исчезнуть (переехал в Москву и поступил на службу в газету левых эсеров «Знамя труда») в конце ноября 1917 года, успел затащить Аннушку на очередной митинг и даже уговорил выступить. Ахматова прочла «Молитву», явно не угадав настроение митингующих. Толпа требовала хлеба и свободы печати, а она читала: «Дай мне горькие годы недуга…»
Ей не шикали, не свистели, но смотрели с таким насмешливым удивлением, что Анна, не оглядываясь на Осипа, стала с яростью продираться сквозь толпу. Толпа была плотной, во гневе она влепила кулак в преграждающую проход спину. Спина обернулась и воссияла.
С обладателем спины Вольдемаром Казимировичем Шилейко Анна была знакома давным-давно. Гумилев представил его жене вскоре по возвращении из Африки в 1911-м. Николай в приятельских отношениях почти со всем литературным Петербургом, но настоящих друзей у него только двое – Миша Лозинский и этот, Шилей. Лозинского Анна приняла сразу и навсегда. А Вольдемар ее раздражал. Она сердилась на себя за это раздражение, зная, что злится главным образом потому, что даже с ней он разговаривал, перепрыгивая с языка на язык – с латыни на немецкий, с немецкого на иврит. Была и еще одна причина, тайная, о которой никто, кроме Вали и Николая, не знал: она с детства боялась людей с нестандартной, как выражалась Валечка, психикой. Сама Анна это никак не называла, она это чуяла. Потом, когда Николай написал противные стихи про ведьму с Лысой горы, сравнив ее с березой, подрытой над очастью, нашлось и слово. Таинственным словом очасть в тех местах, где у Гумилевых была рязанская дослепневская дача, называли черную, заросшую гиблым кустарником топь. Оступишься, и затянет. С годами страх не прошел, наоборот, усилился, спрятался куда-то в живот. Если, забежав на самовар к Ольге Судейкиной, она заставала там Хлебникова, молчком забивалась в дальний угол. Скукоживалась, когда в Башне, наездами из Москвы, витийствовал Андрей Белый. Объясняться на сей счет с мужем смысла не было, и так знала, что Гумилев скажет: гениальность – уже ненормальность. Шилея Николай Степанович считал гением. В чем, кроме знания множества языков, выражалась гениальность, ни муж, ни Михаил Леонидович объяснить ей не могли. Да, вундеркинд, да, полиглот, а сверх того? Однажды, засидевшись до рассвета в «Собаке», разговорилась с Витенькой Шкловским. Шкловский Шилея не жаловал и с удовольствием сообщил, что из университета гений уволился не по болезни, как уверяет; его-де просто-напросто выставили за неуспеваемость, за длиннющие, аж с первого курса, хвосты. Анна слегка обиделась, все-таки Вольдемар был своим, а Шкловский чужим, а обидевшись – отбрила, вспомнив чью-то пойманную на лету фразу: «Можно не любить Шилейко, но в остроумии ему не откажешь». Шкловский ехидно скривился: «Остроумие – это маргаритки, которые растут у подножия эверестов гениальности. А мы что имеем? Маргаритки в наличии, эверестов что-то не вижу». К тому же Анне Андреевне решительно не нравились и шилейковские стихи, и упорство, с каким Вольдемар разносил их по дружественным редакциям. Гумилев и Лозинский были другого мнения: «Высокое косноязычье тебе даруется, поэт!» Не смея спорить со знатоками прозой, Анна попыталась сделать это стихами. Вырезала из гумилевского пафосного преувеличения – высокое косноязычье – фальшивый эпитет высокое. Получилось так: