ЖАНРЫ

Шрифт:

Сохранились два литпортрета, запечатлевших Николая Гумилева в предвоенный год, когда по возвращении из последнего путешествия в Африку он стал человеком, о котором говорят, знакомства с которым ищут. Первый принадлежит перу беллетристки Тэффи: [26]

«Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи. Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую «сторожкость» дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать».

26

Тэффи (урожденная Надежда Александровна Лохвицкая) – самая знаменитая из писательниц предвоенной поры. Крайне популярными в предвоенном Петурбурге были и ее «синие вторники». Главным украшением этих собраний, как вспоминала сама Тэффи, считались три грации: Саломея Андроникова («соломинка» из стихотворения Мандельштама, она же «красавица тринадцатого года» из

ахматовской «Тени»), Анна Ахматова и жена поэта-акмеиста Сергея Городецкого. (У мадам Городецкой имелось обычное имя: Анна Алексеевна – но иначе, как Нимфа, ее не называл никто.) Все три дамы были моложе очаровательной хозяйки почти на двадцать лет. Тем не менее Надежда Александровна, слишком уверенная в себе, чтобы завидовать молодости и красоте, преподносила прелестную троицу гостям, словно авторскую икебану: «Мне нравилось усаживать их вместе на синий диван и давать каждой по розе на длинном стебле. На синем фоне дивана и синей стены это было очень красиво». Кстати, не где-нибудь, а в синей гостиной Тэффи Ахматова поймала на лету и присвоила, сделав фирменным, слово пластинка, в значении короткого, хотя и устного, но неизменяемого при повторе, отшлифованного до запятой прозаического текста. Вот что пишет Тэффи: «Саломея… умела, вернее, любила… говорить. Как-то раз она высказала желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах выслушать ее друзья».

Второй, поэтический и резко контрастный портрет Николая Степановича в 1913 году, не слишком мастеровитый, зато, как иногда случается с работами дилетантов, на редкость похожий на оригинал, написал сосед Гумилевых по Царскому Селу, литератор Эрих Голлербах:

Не знаю, кто ты – набожный эстет Или дикарь, в пиджак переодетый? Под звук органа или кастаньет Слагаешь ты канцоны и сонеты. Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг, Ты на фелуке уплывешь скользящей Или метнешь свистящий бумеранг В аэроплан, над городом летящий? Тебе сродни изысканный жираф? Гиппопотам медлительный и важный? Иль в чаще трав таящийся удав, И носорог, свирепый и отважный? Они нашли участье и приют В твоих стихах узорных и чеканных, И мандрагоры дышат и цветут В созвучьях одурманенных и странных. Но в голосе зловещем и хмельном, В буддоподобных очертаньях лика Сокрытая тоска о неземном Глядит на нас растерянно и дико. И как порыв к иному бытию, Как зов нетленный в темном мире тленья, Сияют в экзотическом раю Анжелико безгрешные виденья. И перед ними ниц склонясь, поэт На каменном полу кладет поклоны, Сливая серых глаз холодный свет С коричневатым сумраком иконы.

Эриха Голлербаха Анна Андреевна недолюбливала. Сын владельца самой вкусной и популярной в Царском Селе немецкой кондитерской, для нее он так и остался парвеню. Что бы тот ни делал, в том числе и для нее лично, например альбом «Образ Ахматовой», все казалось ей вульгарным. Даже на его лице, красивом и благопристойном, она замечала лишь следы всемирной пошлости. Особых талантов за сыном кондитера не водилось, но он был прирожденным коллекционером, и этой его страсти мы обязаны сохранением и публикацией писем Анны Горенко к Сергею фон Штейну. Но это мы, читатели Ахматовой, убеждены, что без девичьих писем ее биография будет неполной. Сама Ахматова так не считала и до конца жизни не смогла простить соотечественнику по Царскому Селу этой бестактности.

Но вернемся к истокам «трагической осени». По воспоминаниям Ореста Высотского, его мать навсегда рассталась с Гумилевым ранней весной 1913 года, еще до отъезда того в Африку, и что разрыв был для влюбленного Николая Степановича обескураживающе неожиданным. Версия красивая, но, на мой взгляд, не соответствующая действительности, даже если широко известное стихотворение, где Гумилев сравнивает себя с «несчастным Налем», «проигравшим» свою Дамаянти, и впрямь посвящено Высотской, а не Ахматовой. Вряд ли Гумилев, с его-то обостренным чувством мужского достоинства, стал бы спрашивать (письменно) у женщины, с ним порвавшей, «куда привезти» обещанную «леопардовую шкуру». А он об этом спрашивал в открытке, посланной по прибытии в Африку в мае 1913 года. Это во-первых.

Во-вторых. Поскольку доподлинно известны и дата появления на свет Ореста (20 октября 1913 г.), и день отъезда Гумилева из Петербурга (7 апреля того же года), реальнее предположить, что причина разрыва – неожиданная реакция Гумилева на сообщение Ольги Николаевны о своей беременности (не отменил отъезд, не пообещал немедленно развестись с законной женой и т. д.). Анна Андреевна всех этих подробностей смягчающих вину обстоятельств наверняка не знала, – Гумилев по обыкновению не снизошел до объяснений, – и потому никак не могла сообразить, что же ей-то делать. Разводиться? А Анна Ивановна? А Левушка? Единственный выход – убедить себя, что причудливая «личная жизнь» мужа не имеет к ней «решительно никакого отношения». Честно говоря, это решение было всего лишь хорошей миной при проигранной игре в семейное счастье, но иной возможности сохранить лицо у нее в ту осень не было. К тому же Николай продолжал вести себя так, как если бы ничего особенного не случилось. Вот только никак не хотел ехать в Царское, и когда Анна жаловалась, что на Тучке и холодно, и тесно и что Анна Ивановна сердится – бросили, дескать, мальчишку, – отмахивался: дела, дела, дела. Наконец уговорила.

Хотели приехать пораньше, но припозднились. Мальчик уже спал, свекрови нездоровилось, Шурочка, накрыв чайный стол, от совместного чаепития отказалась, ушла к себе.

Только уснули, как тут же проснулись: на половине Анны Ивановны криком кричал Гумильвенок. Николай Степанович не выспался, встал мрачный и тут же стал собираться. Анна тоже хотела ехать в город, но свекровь сказала почти сердито:

– К сыну ступай, у него

уши болят. Коля до Тифлиса тоже маялся. Нет, не плакал. Сидит в кроватке и качается как китайский болванчик. А Лева орет словно резаный. Иди потаскай, у нас с Шурой руки отваливаются. И няньку надо менять, эта раззява и простудила. Отпросилась к своим на вечер, третий день глаз не кажет…

От неожиданности Анна, доставая носовой платок, выронила сумочку. Но свекровь уже смягчилась: да не волнуйся ты так, утрясется.

И в самом деле утряслось. Привезли сухие березовые дрова, Александра Степановна привела новую, добрую няньку, Коля-маленький стал спускаться в столовую к обеду, Дмитрий со своей немочкой куда-то упорхнули, Анна Ивановна перестала хвататься за поясницу, а Левушка орать по ночам.

Согнав с кушетки Молли, Анна перестелила постель, а сама все прислушивалась к кукушке в часах. А вдруг Николай все-таки приедет – с последним или, наоборот, первым утренним поездом, каким они в прошлом году обычно возвращались из «Бродячей собаки»? Кукушка прокуковала шесть раз. Значит, и сегодня не будет. На цыпочках пробралась в мужнин кабинет, куда не заходила с тех самых пор. Пачку разлучных писем Николай демонстративно оставил на прежнем месте. Рядом – заложенный голубой бисерной змейкой Баратынский.

Задернув штору и включив верхний свет, она забралась с ногами в кресло. Читала глазами, но стихи сами перекладывали себя на голос – не ее, Колин:

Решительно печальных строк моих Не хочешь ты ответом удостоить, Не тронулась ты нежным чувством их И презрела мне сердце успокоить! Не оживу я в памяти твоей, Не вымолю прощенья у жестокой! Виновен я: я был неверен ей; Нет жалости к тоске моей глубокой! Так! но когда их слух предубежденный Я обольщал игрою струн моих, К тебе летел я думой умиленной, Тебя я пел под именами их. Виновен я: на балах городских, Среди толпы, весельем оживленной, При гуле струн, в безумном вальсе мча То Делию, то Дафну, то Лилету И всем троим готовый сгоряча Произнести по страстному обету; Касаяся душистых их кудрей Лицом моим; объемля жадной дланью Их стройный стан; – так! в памяти моей Уж не было подруги прежних дней, И предан был я новому мечтанью! Но к ним ли я любовию пылал? Нет, милая! когда в уединеньи Себя потом я тихо поверял: Их находя в моем воображеньи, Тебя одну я в сердце обретал! Приветливых, послушных, без ужимок, Улыбчивых для шалости младой, Из-за угла Пафосских пилигримок Я сторожил вечернею порой; На миг один их своевольный пленник, Я только был шалун, а не изменник. Нет! более надменна, чем нежна, Ты все еще обид своих полна… Прости ж навек! Но знай, что двух виновных, Не одного, найдутся имена В стихах моих, в преданиях любовных.

Растроганная, Анна услышала предпесенный гул. Еле дождавшись, когда из гула вылупятся слова, схватила Колин безупречно отточенный карандаш:

Простишь ли мне эти ноябрьские дни? В каналах приневских дрожат огни. Трагической осени скудны убранства.

Гул затих. Анна подняла соскользнувшие с кушетки малахитовые четки, засунула Баратынского под подушку. Молли, поколебавшись, вскарабкалась на свое законное место, уткнувшись мордой в хозяйкины пятки.

Книга, главная ее книга, была готова к выходу в свет. У нее теперь было все.

Имя: Четки.

Концовка:

Простишь ли мне эти ноябрьские дни? В каналах приневских дрожат огни. Трагической осени скудны убранства.

И даже эпиграф:

Прости ж навек! Но знай, что двух виновных, Не одного, найдутся имена В стихах моих, в преданиях любовных.

Как все завязалось! Трехстишие в начале, трехстишие в конце! В этом было что-то античное, что-то от золотого сечения.

Утром, снаряжая Левушку для прогулки, свекровь сказала: «Тебе, Анна, Тыркова звонила. Та самая, Ариадна, за которой батюшка твой прежде ухаживал. На Бестужевских курсах вечер какой-то. Блок, заманивала, обещал быть».

«Как у меня не было романа с Блоком»

Тот загадочный силуэт…

Анна Ахматова

Ни в юности, ни в зрелые годы, ни в пору «плодоносной осени» Анна Ахматова никогда и никому не говорила, что в «Четках» есть любовные стихи, тайно обращенные к Блоку. Дескать, все это досужие вымыслы. А ей все равно не верили. Даже люди ближайшего окружения. Соломон Волков в диалогах с Иосифом Бродским («Вспоминая Ахматову») хотя и не утверждает впрямую, но не исключает, что к сотворению романтической легенды об утаенной любви – то ли Блока к Ахматовой, то ли Ахматовой к Блоку – А.А. сама «приложила руку». Дескать, чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать ее стихи. Иосиф Бродский, хотя и слышал от А.А., что это «народные чаяния», Волкову не возражает. По всей вероятности, и В.М.Жирмунский не на «молву» ориентировался, когда властью своего авторитета присоединил к якобы ахматовской блокиане две любовные миниатюры предвоенных лет: «Безвольно пощады просят…» и «Покорно мне воображенье…». Словом, впечатление создается такое, будто А.А. опять чуточку слукавила. И все-таки утверждаю: и сюжет, и фабула таинственной истории («Блок плюс Ахматова») намного сложнее.

Поделиться с друзьями: