Звезды падучей пламень
Шрифт:
Лермонтова уверенно причисляли к тому же легиону. Удивляет, что особую уверенность при этом выказывали люди, знавшие его всего ближе. Например, Аким Шан-Гирей, его родственник и товарищ детских лет. Под старость он написал воспоминания, где говорится, что Лермонтову были совершенно чужды мрачность и безнадежность, а стало быть, когда они проявляются в его стихах, тут одна только «драпировка, чтобы казаться интереснее». И в самом деле, откуда бы взяться этой мрачности? Ведь «он был характера скорее веселого… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел…».
Из сказанного следовало, что разочарованность была у Лермонтова только «маленькой слабостью, очень
В общем-то, не ветреница Катя повинна была в том, что Лермонтов, когда все закончилось, ощутил «жестокие мученья» и «предчувствие гораздо больших бед». Повинен в этом был строй действительности, впервые ему открывшийся во всей безрадостной своей истине тогда, середниковским летом 1830 года. Озаренное первой любовью, оно оборвалось первым мучительным потрясением. В той ли, в иной форме, но обязательно испытывали что-то сходное все те, кто примет и утвердит романтическое понимание мира и человека.
А для романтика события, пусть сами по себе достаточно простые, ничтожными и преходящими оказаться не могут, потому что они словно бы сигнал к тому, чтобы вновь и вновь почувствовать глубокий, непреодолимый разлад между пошлостью обыденного быта и гармонией идеальных устремлений, которым – увы! – никогда не осуществиться в такой действительности. Для романтика все на свете обладает как бы двойным смыслом. Пусть смысл бытовой, наглядный исчерпывающе очевиден, это еще не причина считать исчерпанным, очевидным все происходящее – в нем скрыта незримая, но самая главная истина о характере окружающего мира. И надо постичь именно эту истину, чтобы укрепиться в своем отношении к окружающему как к реальности неизменно трагической, враждебной. Неприемлемой, презренной для всякого, кто не заглушил в себе жажду настоящей – высокой и одухотворенной – жизни.
Мэри Чаворт сделается миссис Мастере, а Катя Сушкова превратится в Екатерину Хвостову, личность ничем не выделяющуюся среди светской толпы. Развитие сюжета, кажется, завершено. А на самом деле оно продолжается. Потому что сюжетом этим был дан толчок к постижению сути вещей, а то, что толчок оказался и сильным, и драматическим, только ускорило движение мысли, обретающей целостность, завершенность, полноту, когда она воплощена поэтической строкой.
Ранние стихи Байрона и то, что Лермонтов писал, еще не выйдя из отрочества, больше всего поражают своей предельной серьезностью – скидок на возраст неопытного автора здесь явно не потребуется. И сколько бы ни уверяли нас мемуаристы, что в повседневном жизненном распорядке не найти было никаких предпосылок для «мрачности», никаких, как выразился Шан-Гирей, «мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья», все это не имеет решительно никакого значения, если судить об убедительности строф, где выражены как раз такие вот чувства. Убеждают эти строфы безоговорочно и властно. Строфы Байрона:
Нет прежних светлых мест, где сердце так любилоЧасами отдыхать,Вам для меня в улыбке Мэри милойУже не заблистать.Или лермонтовские строфы, обращенные к Сушковой и навеянные мыслями о поразительной близости собственной судьбы – судьбе Байрона:
Как он, ищу забвенья и свободы,Как он, в ребячестве пылал уж я душой,Любил закат в горах, пенящиеся воды,И бурь земных, и бурь небесных вой.Как он, ищу спокойствия напрасно,Гоним повсюду мыслию одной.Гляжу назад – прошедшее ужасно;Гляжу вперед – там нет души родной!Конечно, эта близость в немалой степени явилась результатом сознательного усилия ее добиться. Лермонтов хотел, чтобы и биография Байрона, и муза Байрона опознаваемо откликались в его собственной биографии, уже не говоря о поэтических тетрадях, тщательно скрываемых от сокурсников по Московскому университетскому пансиону. Жизнь пропитывалась литературой – важно, однако, какой именно.
Читая Байрона, Лермонтов постигал самого себя. И через десятилетия, которые пролегли между ними, естественно, непринужденно протягивалась нить прямого общения. Оно не встречало трудностей: родственным было их понимание жизни вокруг и себя самих в этой жизни. Быть может, всего лаконичнее передано оно Лермонтовым в стихах, помеченных 1832 годом:
Как в ночь звезды падучей пламень,Не нужен в мире я…Этим – или очень похожим – признанием только и могла завершиться грустная повесть о первой любви, служившей романтику посвящением в истины открывавшейся ему действительности.
Поздней осенью памятного ему 1803 года Байрон, устав сопротивляться настойчивым уговорам матери, вернулся в школу. Это была школа Харроу, одна из самых дорогих и самых престижных мужских школ. Она располагалась неподалеку от Лондона. Издалека был заметен церковный шпиль и гигантский вяз на холме, где находилось заброшенное кладбище.
Байрон любил уединяться на этом холме. Все вокруг навевало меланхолию: потемневшие от дождей надгробья, и шепот травы, и зыбкий полог пышно разросшейся кроны. Душа смирялась, приходили мысли печальные и высокие.
Мой старый вяз, чей шелест влек меняМечтать на склоне меркнущего дня!Здесь надо мною тот же темный свод,Здесь тот же мир, лишь я теперь не тот.А ветви тихо стонут в вышине,О днях былых напоминая мне…Так писал он в 1807 году, вновь посетив места, ставшие родными с самой ранней юности. Поэзия чувствительная, полная созерцательности и размышлений о неотвратимой смерти, которая, может быть, и благостна, коль оглянуться на горести земного бытия, – с конца XVIII века такая поэзия сделалась очень распространенной. Время склоняло к сомнению в том, что все на свете можно разумно объяснить и принять. Вера во всеобщие законы отступала перед доверием к искренности переживаний личности, остро ощутившей единственность, неповторимость и неподменяемость собственного душевного опыта. В литературе наступил период непродолжительного, но бурного расцвета сентиментализма – искусства «сердечного воображения», как говаривали в старину.
Байрон тоже заплатил дань характерным мотивам такой поэзии, ее устойчивым образам, хотя они уже становились скорее утвердившейся условностью, нежели новым и правдивым выражением того, что чувствовали люди в канун резкого исторического перелома, начавшегося с Французской революцией. «Стихи, написанные под старым вязом на кладбище Харроу» позвякивают отзвуками достаточно шаблонных идей, без которых поэты-сентименталисты не обходились. Тут и заезженные сетования на скоротечность дней, и привычные сожаления о невозвратных снах младой поры, навсегда утраченных надеждах. Все это пишется человеком, которому еще не исполнилось и двадцати. Невольно вспомнишь Ленского, который в стихах, написанных «темно и вяло», «пел опавший жизни цвет без малого в осьмнадцать лет…».
Но сквозь банальности пробивается что-то живое, нелитературное. Почти обязательные слова о давно миновавшей весне и близости назначенного судьбой смертного часа не могут полностью приглушить воспоминаний о том, какие думы, какие настроения действительно посещали Байрона под «родной сенью», в 1807 году встретившей поэта столь же приветливо, как шестью годами раньше, когда его впервые привезли в Харроу. Он не мог не осознать себя здесь чужаком, он искал одиночества. После того, как разыгралась история с Мэри Чаворт, – особенно.