Звезда цесаревны
Шрифт:
Цесаревне было так приятно беседовать с Позье, что она часто находила для него работу в своем дворце, а словоохотливому французу тоже было отрадно вспоминать про свою родину в такой прекрасной обстановке, у щедрой красавицы принцессы, осыпавшей его подарками и милостивым вниманием за доставляемое развлечение.
Когда клевреты Бирона донесли своему патрону о частых посещениях Позье дворца на Царицыном лугу, он всполошился и начал было этим пугать свою высокую покровительницу, выставляя новое внимание цесаревны к французам как нечто много опаснее для спокойствия государства всех прежних выходок претендентки. При этом он предложил немедленно выслать опасного болтуна на родину.
Но Анна Иоанновна всегда была умнее своего фаворита и со смехом ему заметила, что французы ей не страшны и что стеснять свою двоюродную сестру из-за пустяков она не намерена.
— Пусть
Но Шубину ревновать свою возлюбленную было не для чего: он слишком был уверен, что никого не любит она так страстно, как его, и если о чем кручинился, так только о том, что не мог он теперь так много ее видеть, как прежде, что теперь она приезжала в любимое их Александровское только урывками, и всегда озабоченная, задумчивая, рассеянная и торопящаяся в проклятое петербургское болото, кишащее чертями в образе немцев. Так их тут развелось много, что шагу нельзя было ступить, не столкнувшись с их противными, самонадеянными, наглыми харями. Шумят куда больше русских и всюду суют нос, все стараются переделать по-своему, всем завладеть, что плохо лежит, до всего добираются и всем, кроме русской души, завладевают. Нет никому от них житья: ни торговым людям, ни войску, ни боярским слугам; все управляющие — немцы, все учителя в богатых домах — немцы, все торговцы — немцы. Во дворцах, в частных домах, в судах, в Сенате, при дворе — немцы и немцы. Только в церквах да монастырях их нет, только с попами знакомства не ведут, потому что нечем у них поживиться: все у них отнял царь Петр — и силу, и власть, и деньги.
Шубин ненавидел Петербург всеми силами души по многим причинам, между прочим, потому, что с тех пор, как туда переселился двор, на многое люди стали смотреть иначе, чем здесь. Что здесь было возможно, извинительно и терпимо, там стало порицаться и осуждаться; что здесь казалось вполне естественно, там казалось смешным и гнусным. Переезжая за новой императрицей на жительство в Петербург, цесаревна позаботилась устроить в своем дворце на Царицыном лугу роскошное помещение для своего сердечного дружка, и в дворце этом он нашел, по-видимому, такое же внимание и уважение от ее приближенных, как и в Москве и в Александровском, где его все любили за доброту, отсутствие заносчивости и простоту сердца; но здесь все было не то, здесь сам воздух был как будто заражен подозрительностью, фальшью и предательством. Здесь так сложились обстоятельства и такая повелась жизнь, что ему на каждом шагу не только люди, но и неодушевленные предметы напоминали расстояние, отделявшее его от той, которая возвысила его до себя и нежными ласками так сумела сгладить все препятствия, мешавшие сливаться их сердцам в забвении остального мира, точно этого мира и не существует вовсе, точно существование их началось с первым любовным вздохом, соединившим их навеки, точно до этой блаженной минуты и самой жизни не было у них никакой, а было только тоскливое прозябание, о котором и вспоминать не стоит. Там сами люди способствовали их увлечению этой иллюзией, но здесь те же самые бояре, обращавшиеся с ним запанибрата и ласкавшие его как «своего человека» в Александровском, являлись, правда, все еще учтивыми и внимательными к нему, но в самой этой учтивости проскальзывали оттенки, больно уязвлявшие его сердце, заставлявшие его невольно задумываться над его положением при красивейшей женщине в России и краснеть до ушей при одном предположении о том, что о нем думают люди…
При воцарении новой императрицы и после падения Долгоруковых многие из сосланных ими были возвращены из ссылки, освобождены из заточения и заняли прежнее свое положение при государыне и цесаревне, двор которой оживился и засверкал прежним блеском, как при покойной ее матери и при Меншикове, когда не осмеливались еще так явно преследовать ее в лице ее приверженцев, как то было впоследствии, при Долгоруковых.
И вот когда Шубину случалось присутствовать в числе прочих придворных чинов на каком-нибудь блестящем торжестве в честь представлявшегося посланника или по иному какому-нибудь случаю и видеть свою возлюбленную в обстановке, особенно ярко выставлявшей величественную ее красоту и обаятельную грацию, ему казалось, что, без сомнения, не только посторонние, но и сама она, сравнивая его
общественное положение со своим, дивится и, может быть, даже возмущается непонятным чувством, связавшим их сердца, и мысль эта ему была так невыносима, что ему стоило невыразимого труда скрывать волновавшие его чувства.Всего мучительнее ему было присутствовать при приемах иностранцев, особенно французов. Слушать издали, как его разлапушка разговаривает с этими расфранченными изящными кавалерами на непонятном для него языке, видеть, как она им весело улыбается и как ей приятно поддерживать с ними оживленную беседу о предметах, может быть, недоступных его пониманию, подмечать самодовольные усмешки и восхищение, загоравшееся в глазах этих франтов, и как они наперебой всячески изощрялись ей понравиться, в чем и успевали, без сомнения, иначе она не задерживала бы их так долго при себе, заставляя всех остальных дожидаться и скучать, — все это было для него истинной душевной пыткой.
И вот однажды так случилось, что он не вынес такой пытки и, не дождавшись конца представления французским посланником каких-то трех его соотечественников, приехавших в Россию с коммерческими целями, Шубин выбежал как сумасшедший из залы, где он, как всегда, присутствовал при приеме иностранцев в толпе разряженных дам и кавалеров из свиты цесаревны, чтоб скрыться в своих покоях и на просторе предаться своему отчаянию.
Сделал ли он это уж слишком шумно и явно, так что цесаревна это заметила или другой кто обратил ее внимание на нарушение этикета ее фаворитом, так или иначе, но она подозвала к себе Мавру Егоровну и приказала ей узнать, что с любимцем случилось.
Гофмейстерина разыскала Лизавету Касимовну, чтоб передать ей это поручение.
— Вы с ним, голубушка, короче знакомы, чем я, и он слова ваши примет без гнева. Скажите ему, что цесаревна заметила его отсутствие и забеспокоилась… Что это с ним случилось? Уж который раз все мы замечаем, что он сам не свой при французах. Объясните вы ему, что если он ревнует к ним цесаревну, так это уж совсем с его стороны глупо. Кабы он понимал по-французски, то знал бы, что у нее с этими тонконогими самые пустые разговоры. Да вот, например, с сегодняшними все время она толковала о париках, какие теперь стали носить в Париже, — прибавила она с усмешкой, поспешая вернуться к своему месту в залу, в то время как Лизавета отправилась в покои фаворита, которого она нашла лежавшим на софе в таком отчаянии, что он заметил ее приближение тогда только, когда она подошла к нему совсем близко и, дотронувшись до его плеча, спросила, что с ним.
— Ее высочество заметили, что вас в зале нет, и приказали узнать, не захворали ли вы, что до конца аудиенции не пожелали остаться…
— Неправда! Вы это сами выдумали… чтоб меня успокоить! — вскричал он, срываясь с места, с повеселевшим взглядом красных от пролитых слез глаз.
— Я всегда говорю только правду, — возразила Лизавета с чувством собственного достоинства. Не позволяла она даже в шутку подозревать ее во лжи.
Он смутился и стал извиняться, ссылаясь на внезапную головную боль, такою будто бы мучительную, что ему невтерпеж стоять подолгу в парадном платье, в натопленной, освещенной сотнями свечей зале, среди надушенных дам и кавалеров.
— Один парик чего стоит! Ждешь не дождешься, когда можно его сбросить и волосам отдых дать, — прибавил он, тряхнув с облегченным сердцем русыми кудрями.
— Кстати о париках, мне сейчас Мавра Егоровна сказывала, что наша цесаревна именно о париках и разговаривала так долго с тем из приезжих французов, который помоложе. Они там в Париже новую моду придумали для париков, должно быть, полегче их делают, чтоб вот, как у вас теперь, голова от них не разбаливалась, — объявила она, с трудом сдерживая улыбку: когда он слушал ее, глаза его все больше и больше загорались радостью, и ему стоило немалого усилия воздержаться от желания кинуться к ней на шею и крепко ее обнять за добрые вести.
Цесаревна говорила с французами о париках, а он-то, глупый, Бог знает что себе вообразил. Значит, правда, что она заметила его отсутствие, обеспокоилась и послала узнать, что с ним.
Он успокоит ее, но все-таки туда сегодня не пойдет: слишком он взволнован, чтоб притворяться и смотреть на нее вместе со всеми равнодушными глазами, слишком он ее любит, чтоб чувство это не прорывалось сквозь все его поры, не звучало в его голосе, не отражалось в его взгляде и в каждом движении.
— Так я скажу Мавре Егоровне, что у вас разболелась голова от парика и что, как только вы его сняли, вам полегчало, — заметила с улыбкой Ветлова, угадывая волновавшие его душу мысли.