Знаток тюрьмы
Шрифт:
Что показалось Коланджело на дороге, я не могу сказать — я не следил. Должно быть, это была тяжелая картина, ибо он шатаясь прошел несколько шагов вниз по склону и упал на четвереньки. Он собрался с собой и оглянулся на нас, казалось, не выбрав никого конкретно, но вбирая взглядом нас всех, словно стараясь сохранить этот вид в памяти. Он стер грязь с ладоней, и, судя по его вызывающей позе, я ожидал, что он закричит, начнет проклинать, но он повернулся и направился к реке, осторожно пробираясь по неровной почве. Когда он достиг берега реки, он остановился и оглянулся во второй раз. Я не мог разглядеть его лицо, хотя он и стоял на свету, но судя по внезапной вороватости его телесного языка, я подумал, что он сомневался, что зайдет так далеко, а теперь, когда он зашел, мысль, что он действительно сможет убежать, горячо забилась в нем, и он стал жертвой тревог человека, пораженного надеждой.
Достаточно странно, но я болел за него. Я ощущал сочувственный отклик на его желание свободы. Мое сердце забилось, на лбу выступил пот, словно это я, а не эта нескладная розоватая фигура, шагаю с камня на камень с распростертыми для равновесия руками, нащупывая
Ветер забился, перекричав хихиканье реки, высоко подняв брызги над камнями, и вместе с ветром усилилась яркость реки. Каждый водоворот, каждое моментальное пятно пены, каждый напряженный мускул потока сверкал и ослеплял, словно под Коланджело что-то кипело. Он миновал середину и пошел ровнее, увереннее с каждым шагом, не поддаваясь порывам ветра. Ближе к воротам ветви гнулись и качались, шевеля тени, заставляя их скользить вперед-назад над грязью, словно черная пленка. Весь мир казался в движении, атомы земли и воздуха в состоянии волнения, и когда Коланджело скользнул мимо последних нескольких камней, я понял, что-то неестественное есть во всем этом сверкающем движении. Формы предметов расплывались… коротко, на мельчайшую долю секунды, их края дробились, рассыпаясь в трепещущие точки тьмы и света, в пуантилистскую дисперсию реальности. Я подумал, что воображаю это, что я эмоционально перегружен, но эффект становился все более отчетливым. Я взглянул на Черни и на Совет. Она были как всегда отсутствующие, с очевидностью не взволнованные — но что означало их отсутствие реакции, видели ли они то, что видел я и оставались не удивленными, или они видели нечто совершенно иное, я не мог определить.
Коланджело испустил крик — триумфа, я полагаю. Он достиг берега и стоял с воздетым кулаком. Песок под его ногами был возбужденно поблескивающей отмелью, а за его спиной темный берег как-то по особенному танцевал, формы деревьев распадались в ритмы зеленых и черных точек, река — в поток яростной нереальности. Как он мог не замечать? Он снова закричал и махнул нам оскорбительным жестом. Я понял, что его контуры мерцают, его тюремная одежда расплывается в пятно. Все вокруг него теряло свою индивидуальность, сливаясь с окружением, сглаживаясь в недифференцированный фон. Было невозможно отличить водяные брызги от сверкающих течений воздуха. Ветер стал еще сильнее, меньше напоминая ветер в ревущем течении, чем поток какой-то фундаментальной космической силы, звук самого времени, отозванного от канвы человеческих событий, самой энтропии, смерти электронов, и когда Коланджело побежал вверх на берег под полог леса, он буквально слился с фоном, растворился, вещество его тела перетекло, чтобы быть поглощенным вибрирующим полем, в котором ни одна различимая форма еще не расцвела. Мне показалось, что я слышу его крик. При всем ревущем грохоте я не мог быть уверен, однако он исчез. Это я понял наверняка. Мир за воротами пристройки исчез тоже, его отдельные формы растворились в электрическое отсутствие дрожащих черных, зеленых и серебряных пылинок, бездонных и пронизанных огнем белого шума, словно телевизор, включенный на канал, где сигнал потерян.
Совет и их слуги повернулись прочь, тихо переговариваясь между собой, оставив меня одного на краю тюрьмы, на краю шахты, ямы, следящего, как кусочек за кусочком — лес, река и камни собираются заново, их изменчивые формы выплавляются из хаоса, стабилизируются, генерируют имитацию совершенной лунной ночи, прохладного и бодрящего воздуха, свежести реки чуть ли физически ощутимой, все предметы оживлены энергичным движением — ветви колышутся, шевелятся падающие хвоинки, свет прыгает на поверхности воды с быстротой заряда, бегущего по прозрачному нерву. Даже после того, что я видел, я стоял там долгое время, искушаемый убежать в ночь, не веря свидетельствам собственных чувств, сомневаясь в альтернативах, и так подавленный духом, что мог бы приветствовать растворение. Шаг вперед, и я буду свободен, тем способом или иным. Я протянул вперед руку, пробуя ее устойчивость к растворяющей силе мира, лежащего за пределами, и не увидел ни следа искажений или затемнений. И все-таки я остался там.
Передняя свободна от подмосток, чисто подметена от штукатурной пыли, и я сижу в складном кресле под куполообразным потолком, наподобие — я воображаю — одетых в серое фигур, бегущих в нижних частях моей фрески. Через много лет я смогу оглянуться и жестко оценить свою работу, однако в этот момент я знаю, что достиг цели и создал нечто большее, чем я сам. Фреска подымается от солидной плотности в рассеянную светозарность, от темной определенности в прослоенные волны света, из которого появляются менее определенные фигуры… менее определенные, по крайней мере, с этой моей позиции. На близком расстоянии они легко определимы. Вон Бьянка, золотой пловец в воздухе, и рядом с нею ее сын, ее воплощенное доказательство, рожденный пять месяцев спустя нашего разговора в этой самой комнате. Когда мне сказали о его рождении, я пошел навестить ее в новооткрытый материнский покой тюремной больницы. Во сне она выглядела измученной, бледной, с запавшими щеками, но тем не менее красивой. Ребенок спал под одеялом в колыбели рядом с ее постелью, лишь его затылок был виден. Мои эмоции, казалось, кружат одна вокруг другой, как противники на ринге. Было так странно думать
о ней с ребенком. Теперь, когда она доказала до конца, что является женщиной, детектор уродов в моей голове испускал непрерывный писк. Словно я определил покрасить ее извращенной кистью, чтобы взглянуть на ее состояние и ее Таинство в терминах отклонения от нормы. В то же время, меня тянуло к ней, как никогда прежде. Все мои старые чувства обновились. Я решил поискать примирения, но когда сказал ей об этом, она ответила, что это не то, что она желает.«Ты не можешь скрыть то, что ты чувствуешь», сказала она. «Ты все еще в конфликте.» Она произнесла слово «конфликт» с оттенком отвращения и закрыла глаза. «Я слишком устала, чтобы спорить. Пожалуйста, уходи.»
Я посидел с нею еще немного, думая, что она может смягчиться, но когда она снова уснула, я покинул комнату. Временами мы видимся. Каждый раз, когда мы встречаемся, она внимательно разглядывает мое лицо, но пока не находит очевидных причин для доверия. У меня мало надежды, что она вообще найдет меня иным, и перспективу жизни без нее становится все более трудно переносить. Похоже, я не могу стряхнуть тот скептицизм, который Фрэнк Ристелли правильно приписал мне, ибо несмотря на все, что я испытал в Алмазной Отмели, я продолжаю размышлять, что наши жизни находятся под воздействием могучей принудительной силы, которая заставляет нас поверить в нереальное. Моя грудь, например. Несколько недель назад я обратил внимание на россыпь бледного обесцвечивания, которое проступило на коже, их оттенки и частично прорисованные образы напоминали татуировку на груди Ристелли, и все же когда татуировка достигнет своей окончательной формы, что она по моему мнению вскоре должна сделать, частью моего разума я буду искать такого объяснения, которое удовлетворит мою циническую душу. Если рождение ребенка женщиной, которая когда-то была мужчиной, не убедило меня в чудесном, есть ли что-нибудь, что преодолеет мои способности сомневаться? Только когда я рисую, поток веры течет сквозь меня, но и тогда я не уверен, является ли то, во что я верю, внутренним свойством темы работы, или это константа моего Эго, принцип само-возвеличения, который я обожествляю с навязчивым рвением.
Ристелли тоже занимает место в куполе передней, убогое седое привидение, проскользнувшее назад в мир, и Кози тоже там, падающий к центру, где, почти погребенный светом, Квирс висит в своем вечном мучении, прометейский Христос, расплатившийся варварским жертвоприношением. Я долго сидел над заметками Кози и обыскивал архивы в попытке больше узнать о Квирсе, чтобы понять, что же привело его к такой смерти. Трансцендентное мгновение, наподобие такого, что поразило Саула по дороге в Дамаск, озарение слепого зрения? Или Квирс постепенно проложил свою дорогу к вере достаточно сильной, чтобы претерпеть свой спасительный акт? Я не обнаружил никаких ключей, чтобы объяснить его трансформацию, только отчет о зверствах, но я думаю ныне, что оба ответа корректны, что все наши труды направлены к достижению такого момента, и, вероятно, в этом лежит причина моего скептицизма, ибо хотя озарение такого сорта удалит барьеры, что удерживают меня от моей семьи, я страшусь этого момента. Я боюсь, что растворюсь в свете, буду одурманен и смутен, как Черни, либо по-дурацки евангеличен, как Ристелли. Омерзение к властям, что толкнула меня в криминальную жизнь, сопротивляется даже такой власти, которая обещает конечное благословение. Я поражен, я болею логикой человека, говорящего нет, и, чтобы оправдать свою позицию, формулирую вопросы, на которые нет ответов. Я отравил свои хлипкие попытки веры иррациональностями и невозможностями Алмазной Отмели.
Удовлетворенный моим прославлением их мифов, Совет предложил мне украсить другое помещение, и там я намерен прославить Бьянку. Я уже сделал наброски плана. Она будет единственной фигурой, но станет в миниатюре повторяться снова и снова, появляясь из цветов, плывя вверху на плавучих островах, кутаясь в тени, одетая в тысячи обличий и форм, история цвета и линии, плывущей в ее сторону вдвое большего натурального размера, парящая, как индусская богиня, в экзотическом небе, населенным ее многочисленными инкарнациями. Тем самым я низведу ее к теме живописи, какой бы созерцательной ни была ее природа, намекая, что я отказался от этих отношений, переключая свою одержимость с личности на память о личности. Это мучит меня, но я не могу изменить то, что есть. Мои цепи еще сковывают меня, ограничивают мой выбор, и не дают воле измениться. В последние месяцы я начал представлять будущее, в котором я — древний седой паук, скрипящий по паутине лесов и подмосток, что простираются на сотню комнат, капая похожую на краску кровь по мере своего болезненного, одинокого продвижения, создавая из своей жизни освещенную гробницу, посвященную глупости, смертельной путаницы и потерянной любви. Наверное, не такая уж страшная судьба. Умирание, любовь и мечта в совершенном цвете, совершенных формах. Но как и все, кто борется, сомневается и ищет веру, я быстро перемещаюсь в направлении чего, что я боюсь, чьим утешениям я не доверяю, и я склонен смотреть мимо этой неизбежности, чтобы найти точку, в сторону которой плыть. Мой сын, которого Бьянка назвала Максом в честь — как она говорит — ее любимого художника Макса Эрнста, это явное оскорбление, дальнейшее отклонение от ее жизни… Иногда я думаю, что мой сын может служить такой точкой. Мое воображение очаровано потенциалами человека, столь странно рожденного, и я часто позволяю себе верить, что он станет крыльями нашей свободы, тем самым, в ком гений нашего дома найдет свое полное выражение. Но так как он держится вдали от меня, эти мысли обладают невесомостью фантазий, и я возвращаюсь назад на несущественную почву собственной жизни, в серую тишину, в которой я редко нахожу проблеск обещания. Слезы льются легко. Сожаления, как ястребы, пикируют вниз, чтобы прямо в воздухе схватить мои оптимистические мысли. И все же, хотя я и боюсь этого, как самых обещающих надежд, которые всегда останутся вне нашей досягаемости, фантомами, иллюзией совершенства, недавно я начал предчувствовать завершение нового крыла.
Конец