Жизнь и творчество
Шрифт:
«Сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина, — говорит Л. Толстой, — … неизвестное, ненужное для народа… — Наша литература не прививается и не привьется народу… Сочинения эти, столь ценимые нами, остаются трухою для народа». Однажды, разговорившись с извозчиком, на просьбу дать ему «Детство и отрочество», Лев Николаевич ответил:
— Нет, это пустая книжка. В молодости я много писал глупостей. Я дам тебе «Ходите в свет, пока есть свет». Это гораздо лучше, чем «Детство и отрочество».
«Я, как Павел, — говорит Достоевский, — меня не хвалят, так я сам буду хвалиться». И незадолго перед смертью, в записной книжке, под параграфом, озаглавленным «Я»: «Я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного), хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему».
Несмотря, однако, на всю противоположность этих взглядов, каждый из них прав по-своему.
Конечно, оба они народны в том смысле, что продолжают дух русского народа в духе русской культуры, стремятся к тому, что действительно должно сделаться когда-нибудь народным и в то же время всемирно культурным. Стремятся, но достигают ли? Кажется, они только
Основатель новой «секты», которая сама себя называет «церковью христиан православных», бывший каторжник, живущий на Сахалине, крестьянин Тихон Белоножкин, считающий себя и своими последователями считаемый за Христа, сказал недавно одному, так называемому «культурному» русскому человеку, исследователю народных обычаев:
— Мало собираете? Понимаю… Масла вы в лампадку набрали много. Зажгите ее, чтоб свет был людям. А то зачем и масло?
Все мы люди культуры и сознанья — не масло ли без огня? Народ — люди стихийной силы и веры — не огонь ли без масла? Если масло не соединится с огнем, то оно пропадет, и огонь потухнет. Мне кажется, что Л. Толстой и Достоевский — великие предтечи того, кто опустит светильню в масло и зажжет огонь.
Таковы эти две русские жизни, эти два русских лица.
Когда я смотрю на каждое из них отдельно, я могу судить их и сравнивать, могу отдавать преимущество одному перед другим, но когда я вижу их вместе, то уже не знаю, кто из них мне ближе, и кого я больше люблю.
«Лицо у него было крестьянское, — описывает очевидец наружность Л. Толстого, — простое, деревенское, с широким носом, обветренной кожей и густыми, нависшими бровями, из-под которых зорко выглядывали маленькие, серые, острые глаза». Иногда, вдруг вспыхивая и загораясь, глаза эти смотрят на собеседника как бы сверлящим и пронизывающим взором. При всей простонародности лица его, прибавляет тот же очевидец, «во Льве Николаевиче сейчас же чувствовался человек высшего круга», человек светский, русский барин.
Замечательно вообще в лицах великих людей русской культуры, например, в лице старого Тургенева — это соединение простонародности, «деревенского», «крестьянского» с самой высшей аристократичностью, с самым родовитым русским «барством» и европейскою светскостью, притом — соединение, кажущееся естественным, как будто одно другому не мешает, а даже, напротив, именно там, в глубине простонародного, и заключается нечто до последней степени аристократическое, не в грубом, сословном, а в самом высшем смысле господское, властное, избранное и, вместе с тем, утонченно-изящно-культурное — всемирное.
В приведенном описании наружности Л. Толстого недостает одной черты: это лицо человека, прожившего долгую, может быть, и бурную, но редко счастливую, «благолепную» жизнь, согласно с природою, лицо патриарха или старого «язычника», исполина Немврода, дяди Ерошки. Несмотря на семидесятилетние морщины, так и веет от него неувядаемою юностью, свежестью и тем несколько надменным, безучастным холодом, который свойствен вообще великим языческим лицам.
И вот рядом — лицо Достоевского, даже в молодости «не казавшееся молодым», со страдальческими тенями и складками на впалых щеках, с огромным оголенным лбом, на котором чувствуется вся ясность и величие разума, и с жалкими губами, точно искривленными судорогой «священной болезни», с тусклым, как будто обращенным внутрь, невыразимо тяжким взором немного косящих глаз, глаз пророка или бесноватого. И что всего мучительнее в этом лице — как бы неподвижность в самом движении, как бы в крайнем усилии вдруг остановившееся и окаменевшее стремление.
Несмотря на всю противоположность этих двух лиц, иногда они кажутся странно сходными — не потому ли, что и у Достоевского такое же крестьянское, простонародное лицо, как у Л. Толстого? «Федор Михайлович, — говорит Страхов, — имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица». Но вот вопрос: если нам, людям культуры, лица эти кажутся в высшей степени народными, то признает ли их такими же и сам народ? Не найдет ли он их, может быть, и заключающими в себе лучшее, что есть для русского мужика в русском «барине», но все-таки чуждыми, дальними — может быть, из высшего, но все-таки из другого мира?
Если лицо завершающего гения есть по преимуществу лицо народа, то ни во Льве Толстом, ни в Достоевском мы еще не имеем такого русского лица. Слишком они еще сложны, страстны, мятежны. В них нет последней тишины и ясности, того «благообразия», которого уже столько веков бессознательно ищет народ в своем собственном и византийском искусстве, в старинных иконах своих святых и подвижников. И оба эти лица не прекрасны. Кажется, вообще у нас еще не было прекрасного народного и всемирного лица, такого, как, например, лицо Гомера, юноши Рафаэля, старика Леонардо. Даже внешний образ Пушкина, который нам остался — этот петербургский дэнди тридцатых годов, в чайльдгарольдовом плаще, со скрещенными на груди по-наполеоновски руками, с условно байроническою задумчивостью в глазах, с курчавыми волосами и толстыми чувственными губами негра или сатира, едва ли соответствует внутреннему образу самого родного, самого русского из русских людей. Да и есть ли это настоящее лицо Пушкина? Современники рассказывают, что бывали минуты, когда он вдруг как бы весь преображался, становился неузнаваем. Не совершалось ли именно в эти минуты то чудо, о
котором говорит у Платона Алкивиад по поводу лица Сократа: не выходил ли из грубой оболочки сатира бог? Во всем существе Пушкина, в его наружности, так же как в поэзии, есть нечто слишком легкое, мгновенное, неуловимо скользящее, едва до земли касающееся и улетающее, что не могло быть закреплено во внешнем образе. Недаром друзья называли его Искрою. Он ведь, действительно, не совершил над русскою культурою течения своего, как светило, а только блеснул и погас, как искра, как падучая звезда, как предзнаменование возможной, но даже им самим не осуществленной, русской гармонии — русского «благообразия». И, улетая, он оставил нам только темную, непрозрачную оболочку свою, без горевшего, светившегося в ней ядра, без внутреннего образа своего. Кто теперь снова найдет это истинное лицо Пушкина?Но, может быть, именно в том, что русский народ до сей поры не нашел еще лица своего, и заключается наша великая надежда, ибо не значит ли это, что мера его не в прошлом, не в Пушкине, даже не в Петре, а все еще в будущем, все еще в неведомом, в большем? Этого будущего, третьего и последнего, окончательно «благообразного», окончательно русского и всемирного лица не должно ли искать именно здесь, между двумя величайшими современными русскими лицами — Л. Толстым и Достоевским?
Потому-то и соединяем мы их, что втайне ждем: не вспыхнет ли между ними, как между двумя противоположными полюсами, искра того огня, той молнии, о которую зажжется великий пожар, и которая будет явлением Человекобога для мира западного, Богочеловека для восточного, а для соединивших оба мира будет в двух Один.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТВОРЧЕСТВО Л. ТОЛСТОГО И ДОСТОЕВСКОГО
Первая глава
У княгини Болконской, жены князя Андрея, как мы узнаем на первых страницах «Войны и мира», «хорошенькая, с чуть черневшимися усиками, верхняя губка была коротка по зубам, но тем милее она открывалась и тем еще милее вытягивалась иногда и опускалась на нижнюю». Через двадцать глав губка эта появляется снова. От начала романа прошло несколько месяцев; «беременная маленькая княгиня потолстела за это время, но глаза и короткая губка с усиками и улыбкой поднимались так же весело и мило». И через две страницы: «княгиня говорила без умолку; короткая верхняя губка с усиками то и дело на мгновение слетала вниз, притрагивалась, где нужно было, к румяной нижней губке, и вновь открывалась блестевшая зубами и глазами улыбка». Княгиня сообщает своей золовке, сестре князя Андрея, княжне Марье Болконской, об отъезде мужа на войну. Княжна Марья обращается к невестке, ласковыми глазами указывая на ее живот: «Наверное? — Лицо княгини изменилось. Она вздохнула. — Да, наверное, — сказала она. — Ах! Это очень страшно»… И губка маленькой княгини опустилась. На протяжении полутораста страниц мы видели уже четыре раза эту верхнюю губку с различными выражениями. Через двести страниц опять: «Разговор шел общий и оживленный, благодаря голоску и губке с усиками, поднимавшейся над белыми зубами маленькой княгини». Во второй части романа она умирает от родов. Князь Андрей «вошел в комнату жены; она мертвая лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном детском личике с губкой, покрытой черными волосиками: „Я вас всех люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали?“» Это происходит в 1806 году. «Война разгоралась и театр ее приближался к русским границам». Среди описаний войны автор не забывает сообщить, что над могилой маленькой княгини был поставлен мраморный памятник, изображавший ангела, у которого «была немного приподнята верхняя губа, и она придавала лицу его то самое выражение, которое князь Андрей прочел на лице своей мертвой жены: „Ах, зачем вы это со мной сделали?“ Прошли годы. Наполеон совершил свои завоевания в Европе. Он уже переступал через границу России. В затишье Лысых Гор сын покойной княгини „вырос, переменился, разрумянился, оброс курчавыми, темными волосами, и сам не зная того, смеясь и веселясь, поднимал верхнюю губку хорошенького ротика точно так же, как ее поднимала покойница маленькая княгиня“.
Благодаря этим повторениям и подчеркиваниям все одной и той же телесной приметы сначала у живой, потом у мертвой, потом на лице ее надгробного памятника и, наконец, на лице ее сына, „верхняя губка“ маленькой княгини врезывается в память нашу, запечатлевается в ней с неизгладимою ясностью, так что мы не можем вспомнить о маленькой княгине, не представляя себе и приподнятой верхней губки с усиками.
У княжны Марьи Болконской, сестры князя Андрея, „тяжелые ступни“, слышные издалека. „Это были тяжелые шаги княжны Марьи“. Она вошла в комнату „своею тяжелою походкою, ступая на пятки“. Лицо у нее „краснеет пятнами“. Во время щекотливого разговора с братом, князем Андреем, о жене его, она „покраснела пятнами“. Когда ее собираются наряжать по случаю приезда жениха, она чувствует себя оскорбленною: „Она вспыхнула, лицо ее покрылось пятнами“. В следующем томе: в разговоре с Пьером о своих старцах и странниках, „Божьих людях“, она сконфузилась и „покраснела пятнами“. Между этими последними двумя упоминаниями о красных пятнах княжны Марьи — описание Аустерлицкого сражения, торжества Наполеона, титанической борьбы народов, событий, решающих судьбы мира, — но художник не забывает и до конца не забудет любопытной для него телесной приметы. Волей или неволей заставит он и нас помнить лучистые глаза, тяжелые ступни и красные пятна княжны Марьи. Правда, приметы эти, сколь ни кажутся внешними и ничтожными, на самом деле связаны с очень глубокими и важными внутренними душевными свойствами действующих лиц: так, верхняя губка, то весело приподнятая, то жалобно опускающаяся, выражает детскую беспечность и беспомощность маленькой княгини; неуклюжая походка княжны Марьи выражает отсутствие во всем ее существе внешней женственной прелести, а ее лучистые глаза и то, что она краснеет пятнами — в связи с ее внутреннею женственною прелестью, целомудренною душевною чистотою. Иногда эти отдельные приметы вдруг зажигают целую, сложную, огромную картину, дают ей поразительную яркость и выпуклость.